Второе распятие Христа

Всякий человек способен на всё! Может, на костер пойдёт, а может, ограбит.

Я не знаю, хороша или нет слащавая сантиментальность.

Не знаю и не чувствую, что лучше: насиловать женщин или плакать и целовать засохшие цветы.

Но исповедь должна быть полной. И если вы знаете, что я в своём воображении могу быть зверем, то знайте, что я могу быть и вздыхателем!

Перед маленьким балкончиком, внизу, зеленела недавно посаженная липовая аллея. Её посадила Верочка. Часто я приходил туда. Деревья в моём воображении вырастали, аллея становилась тенистой, почти тёмной. Сад превращался в столетний запущенный парк, клумбы почти теряли свою форму, они зарастали дикой мальвой и полынью, обвитой плющом.

Дом почти разрушен, крыша провалилась. Ставни отлетели. Я, старенький-старенький старичок, Бог весть какими судьбами занесённый в эти края, сижу на скамейке, смотрю на балкон, и тёплые слёзы о невозвратном прошлом бессильно текут по моим щекам. И чудится мне, что вот-вот появится милое весёлое личико, раздастся детский весёлый смех, мелькнёт розовенькое нежное платье и она, Верочка, бросится ко мне, поцелует, оглядываясь, как бы кто не увидал, и, увлекая меня в тёмный сад, скажет:

— Ну, монах... пойдёмте, там никто не увидит.

А с балкона незаметно сойдёт маленький Трофим Трофимович со своею всегдашней улыбкой, поцелует меня в щёку, погрозит пальцем Верочке.— Ты у меня, стрекоза, — скажет он...А мы, смеясь, убежим от него в прохладу парка.Но всё это мечты. Они не придут. Передо мной полусгнивший балкон, оборванный виноград стелется по земле... Верочки давно уже нет здесь — она умерла. И не прежняя Верочка, а сморщенная старушка тлеет теперь в земле. Трофим Трофимович тоже умер, и сам я чувствую, что скоро и мой конец.И снова, ещё обильнее, текут по моим щекам слёзы. Робко, тоже загрустившись, шелестит надо мной разросшаяся липа. Прилетел шмель, стукнулся о моё плечо и закружился над стволом липы. Несколько уцелевших роз тихо покачиваются из стороны в сторону. Какая-то серенькая птичка села на дорогу, но, увидав меня, снова вспорхнула. И снова, день за днём, встаёт передо мною прошлое, и снова я плачу от жгучей жалости к самому себе...Так я мечтаю и прихожу в себя только потому, что действительно чувствую, как по щекам моим текут слёзы.Сантиментально всё это, не правда ли? Но если бы вы знали, сколько горечи выливается из души, как выматывается один нерв за другим, когда черта за чертой, со всеми подробностями — и чем ничтожнее подробность, тем ужаснее, — начнёшь этак рисовать себе жизнь свою через много-много лет и посмотришь на себя с точки зрения «воспоминаний».Не знаю, очевидно, такая сантиментальность для меня почему-то опасна, ибо я инстинктивно после таких слащавых грёз всегда начинаю фантазировать в диаметрально противоположном направлении, и в этом переходе от туманной грусти к жестокости и насилию для меня есть нечто большее, чем наслаждение.Признаюсь во всём этом без раскаяния, но с болью... потому что всё это были признаки моего внутреннего разложения. Но всё-таки, чем дольше жил я, тем всё это происходило реже, а в присутствии Верочки никогда. Да и вообще знакомая женщина для меня почти перестаёт быть женщиной. А Верочка как-то сразу стала не только знакомой, но почти родной. Поскольку, конечно, я способен на такое чувство.К сожалению, вам теперь непонятно — и я не могу забегать вперёд и разъяснять вам, — только, право же, во мне буквально сердце разрывается от нестерпимой боли при воспоминании, как она, моя бедная, моя маленькая девочка, должно быть, инстинктом чувствуя, с кем имеет дело, напрягала все усилия, чтобы спасти меня. Да может быть, тут был и не один инстинкт. Недаром однажды она, глубоко задумавшись, сказала:— Вот Коля тоже религиозный, а совсем другой... Он не похож на вас.— В чём меж нами разница? — не без робости спросил я.Ей, видимо, трудно было выразиться:— Вы бываете иногда... какой-то страшный, — запинаясь, ответила она и, испугавшись, не обидела ли меня, прибавила: — Это очень, очень редко бывает. И мне даже это нравится. Мне так же бывает страшно, когда я слушаю сказки.