Лето Господне

Второй день Рождества, и у нас делают обед – “для разных”. Приказчик Василь-Василич еще в Сочельник справляется, как прикажут насчет “разного обеда”:– Летось они маленько пошумели, Подбитый Барин подрался с Полугарихой про Иерусалим... да и Пискуна пришлось снегом оттирать. Вы рассерчали и не велели больше их собирать. Только они все равно придут-с, от них не отделаешься.– Дурак приказчик виноват, первый надрызгался! – говорит отец. – Я на второй день всегда у городского головы на обеде, ты с ними за хозяина. Нет уж, как отцом положено. Помру, воля Божия... помни: для Праздника кормить. Из них и знаменитые есть.– Вам – да помирать-с! – восклицает Василь-Василич, стреляя косым глазом под потолок. – Кому ж уж тогда и жить-с? Да после вас и знаменитых никого не будет-с!..– Славные помирают, а нам и Бог велел. Пушкин вон, какой знаменитый был, памятник ему ставят, подряд вот взяли, места для публики...– Один убыток-с.– Для чести. Какой знаменитый был, а совсем, говорят, молодой помер. А мы... Так вот, сам сообразишь, как-то. У меня дел по горло. Ледяной Дом в Зоологическом не ладится, оттепель все была... на первый день открытие объявили, публика скандал устроит...– В новинку дело-то. Все уже балясины отлили, и кота Ондрюшка отлил, самовар слепили и шары на крышу, Горшки цветочные только на уголки, и топку в лежанке приладить, чтобы светилось, а не таяло. Подмораживает крепко, под двадцать будет, к третьему дню поспеем. В “Листке” про вас пропечатают...Все у нас говорят про какой-то “Ледяной Дом”, куда повезут нас на третий день. Скорняк Василь-Василич, по прозвищу Выхухоль, у которого много книжек Морозова-Шарапова, принес отцу книжку и сказал:– Вот, Сергей Иваныч, про замечательную историю, как человека заморозили и Ледяной Дом построили. В Санпитербурге было, доподлинно.С этого и пошло.Отец отдает распоряжения, что к обеду и кого допускать. Василь-Василич загибает пальцы. Пискун, Полугариха, солдат Махоров, Выхухоль, певчий-обжора Ломшаков, который протодьякону не удаст и едва пролезает в дверь; знаменитый Солодовкин, который ставит нам скворцов и соловьев, – таких насвистывает! звонарь от Казанской, Пашенька-блаженненькая, знаменитый гармонист Петька, моя кормилка Настя, у которой сын мошенник, хромой старичок-цирюльник Костя, вылечивший когда-то дедушку от водянки, – тараканьими порошками поднял, а доктора не могли! – Трифоныч-Юрцов, сорок лет у нас лавку держит, – разные, “потерявшие себя” люди, а были когда-то настоящие.– Этот опять добиваться будет, “барин" -то... особого почета требует. Прикажете допустить? – спрашивает Василь-Василич.– Господин Энтальцев? Допусти. Сам когда-то обеды задавал, стихи сочиняет. Для Горкина икемчику, и “барину” поднесешь, вот и почет ему.– Да он этого все требует, горлышко-то с перехватцем, горькой! Прикажете купить?– Знаю, кому с перехватцем. Довольно с вас и икемчику. Всем по трешнику, как всегда. Ну, барину дашь пятерку. Солодовкину ни-ни, обидится. За скворца не взял да еще в конверте вернул. Гордый.Накрывают в холодной комнате, где в парадные дни устраиваются официанты. Постилают голубую, рождественскую, скатерть, и посуду ставят тоже парадную, с голубыми каемочками. На лежанке устраивают закуску. Ни икры, ни сардинок, ни семги, ни золотого сига копченого, а просто: толстая колбаса с языком, толстая копченая, селедки с луком, солевые снеточки, кильки и пироги длинные, с капустой и яйцами. Пузатые графины рябиновки и водки и бутылка шато-д-икема, для знаменитого нашего плотника – “филенщика” – Михаил Панкратыча Горкина, который только в праздники “принимает”, как и отец, и для женского пола.Кой-кто из “разных” приходит на первый день Рождества и заночевывает: солдат Махоров, из дальней богадельни, на деревянной ноге, Пашенька-преблаженная и Полугариха. Махорова угощают водкой у себя плотники, и он рассказывает им про войну. Полугариху вызывают к гостям наверх, и она допоздна расписывает про старый Ерусалим, и каких она страхов навидалась.Идут через черный ход; только скорняк Трифоныч и Солодовкин – через парадное. Барин требует, чтобы и его пустили через парадное. Я вожу снег на саночках и слышу, как он спорит с Василь-Василичем:– Я Валерьян Дмитриевич Эн-та-льцев! Вот карточка...И все попрыгивает на снежку. Страшный мороз, а он в курточке со шнурками и в прюнелевых полсапожках, дамских. На нем красная фуражка, под мышкой трость. Лицо сине-багровое, под глазами серые пузыри. Он передергивает плечами и говорит на крышу:– О-чень странно! Меня сам Островский, Александр Николаич, в кабинете встречает, с сигарами!.. Ччерт знает... в таком случае я не...Василь-Василич одет тепло, в куртке на барашке, в валенках; лицо у него красное, веселое. Подмигивает-смеется:– Знаменитый Махоров, со всякими крестами, и то через кухню ходит. А чего вы стесняетесь? Кто в хорошей шубе – так через парадное. А вы идите тихо-благородно, усажу, где желаете... только не скандальте для праздника.– На-ро-ды!.. – говорит барин подрагивающими губами. – Впрочем, не место красит человека... много званых, да мало избранных! Пройдем и через кухню... Передай карточку, скажи – Эн-та-льцев!– Да вас и без карточки все знают, при себе держите, – говорит дружелюбно Василь-Василич и что-то шепчет барину на ушко.Тот шлепает его по спине и, попрыгивая, проходит кухней.По стене длинной комнаты, очень светлой от солнца и снега на дворе, сидят чинно на сундуках “разные” и дожидаются угощения. Вот Пискун. У него такой тонкий голос, что мне все кажется, – вот-вот перервется он. На Пискуне бархатная кофта, с разными рукавами, и плисовые сапожки с мехом. Уши повязаны платочком: они отморожены, и вместо них – “только дырки”. Должно быть, он и голос отморозил. Рыжая бородка суется из платочка, словно она сломалась. Когда-то он пел в Большом театре, где мы недавно смотрели “Роберт и Бертрам, или два вора”, но сорвал голос, и теперь только по трактирам – “уж как веет ветерок, из трактира в погребок”. Все его жалеют и говорят: «Пискун ты, Пискун, пропащая твоя головушка». Глаза у Пискуна всегда плачут, руки ходят, будто нащупывают, и за обедом ему наводят вилку на кусочек.Под образом с голубенькой лампадкой сидит знаменитый человек Махоров, выставив ногу-деревяшку, похожую на толстую бутылку или кеглю. На нем зеленоватый мундир с золотыми галунами, по всей груди золотые и серебряные крестики и медали. Высоким седым хохлом он мне напоминает нашего Царя-Освободителя. Он недавно был на войне добровольцем и принес нам саблю, фески и туфельки, которые пахнут туркой. Сидит он строгий и все покручивает усы. На щеке у него беловатый шрам – “поцеловала пулька под Севастополем”. Все его очень уважают, и я тоже, словно икона он. Отец говорит, что у него на груди “иконостас, только бы свечки ставить”. С ним Полугариха, банщица, знаменитая: ходила пешком в старый Ерусалим. Она очень уж некрасивая, в бородавках, и пахнет от нее пробками; и еще кривая: “выхлестнули за веру турки”. – “Вот когда страху-то навидалась! – рассказывает она. – Мы-то плачем, у Гроба Господня, а они с мечами.. да с бечами... – хлесть-хлесть! И выстегнули. И батюшка-патриарх с нами, в голос кричит, а они – хлесть-хлесть! Ждут демоны, – не сойдет огонь с неба, – всем нам голову долой! Как пал огонь с небес, так все лампадки-свечечки и загорелись. Как мы вскричим – “правильная наша вера!” – а они так зубами и заскрипели. А ничего не могут, такой закон”.Рядом с ней простоволосая Пашенька-преблаженная, вся в черном, худенькая и юркая. Была богатая, да сгорели у ней малютки-детки, и стала она блаженненькой. Сидит и шепчет. А то и вскрикнет: “соли посолоней, в гробу будешь веселей!!” Так все и испугаются. У нас боятся, как бы она чего не насказала. Сказала на именинах у Кашиных, на Александра Невского, 23 ноября: – “долги ночи – коротки дни”, а Вася ихний и помер через неделю в Крыму, чахоткой! Очень высокого роста был – “долгий”. Вот и вышли “коротки дни”.Еще – курчавый и желтозубый, Цыган, в поддевке и с длинной серебряной цепочкой с полтинничками и с бу-бенцами. Пашенька дует на него и все говорит – цыц! Он показывает ей серебряный крест на шее и все кланяется, – боится и он, должно быть. Трифоныч, скорняк Василь-Василич, который говорит так, словно читает книжку. Потом, во весь сундук, певчий Ломшаков. Он тяжело сопит и дремлет, лицо у него огромное и желтое – от водянки. Еще, разные. Но после солдата интересней всего – Подбитый Барин. Он стоит у окна, глядит на сугробы и все насвистывает. Кажется, будто он один в комнате. А то поглядит на нас и сделает так губами, словно у него болит зуб. Горкин сегодня – как будто гость: на нем серенький пиджачок отца, брюки навыпуск, а на шее голубенький платочек. А то всегда в поддевке.Входит отец, нарядный, пахнет от него духами. На пальце бриллиантовое кольцо. Совсем молодой, веселый. Все поднимаются.– С праздником Рождества Христова, милые гости, – говорит он приветливо, – прошу откушать, будьте, как дома.Все гудят: “С Праздничком! дай вам Господь здоровьица!”Отец подходит к лежанке, на которой стоят закуски, и наливает рюмку икемчика. Василь-Василич наливает из графинов. Барин быстро трет руки, словно трещит лучиной, вертит меня за плечи и спрашивает, сколько мне лет.– Ну, а семью семь? Врешь, не тридцать семь, а... сорок семь! Гм...Отец чокается со всеми, отпивает и извиняется, что едет на обед к городскому голове, а за себя оставляет Горкина и Василь-Василича. Барин выхватывает откуда-то из-под воротничка конвертик и просит принять “торжественный стих на Рождество”:С Рождеством вас поздравляюИ счастливым быть желаю,Не придумаю, не знаю, — Чем вас подарить?..Нет подарка дорогого,Нет алмаза золотого,Подарю я вам.. два слова!Ни-когда!На-всегда!– Тут шарада и каламбур! – вскрикивает он радостно: – печаль – ни-когда, а радость – на-всегда!Всем очень нравится, – как он ловко! Отец благодарит, жмет руку барину и уходит. Василь-Василич сдерживает:– Господин Энтальцев, не спеши... еще велик день!Энтальцев, с селедкой в усах, подкидывает меня под потолок и шепчет мокрыми усами в ухо: “мальчик милый, будь счастливый... за твое здоровье, а там хоть... в стойло коровье!” Дает мне попробовать из рюмки, и все смеются, как я начинаю кашлять и морщиться.Его сажают рядом с солдатом и Полугарихой, на почетном месте. Горкин садится возле Пискуна и водит его рукой. Едят горячую солонину с огурцами, свинину со сметанным хреном, лапшу с гусиными потрохами и рассольник, жареного гуся с мочеными яблоками, поросенка с кашей, драчену на черных сковородах и блинчики с клюквенным вареньем. Все наелись, только певчий грызет поросячью голову и просит, нет ли еще пирогов с капустой. Ему дают, и Василь-Василич просит – “Сеня, прогреми ‘дому сему’, утешь!”. Певчий проглатывает пирог, сопит тяжело и велит открыть форточку, – “а то не вместит”. И так гремит и рычит, что делается страшно. Потом валится на сундук, и ему мочат голову. Все согласны, что если бы не болезнь, перешиб бы и самого Примагентова! Барин целует его в “сахарные уста” и обнимает. Двое молодцов вносят громадный самовар и ставят на лежанку. Пискун неожиданно выходит на середину комнаты и раскланивается, прижимая руку к груди. Закидывает безухую голову свою и поет в потолок так тонко-нежно – “Близко города Славянска... наверху крутой горы”... Все в восторге и удивляются: “откуда и голос взялся! водочка-то что делает!”... Потом они с барином поют удивительную песню — Вот барка с хлебом пребольшая,Кули и голуби на ней,И рыба-ков... бо... льшая... ста-ая...Уныло удит пескарей.Горкин поднимает руки и кричит – “самое наше, волжское!”. И Цыган пустился: стал гейкать и так высвистывать, что Пашенька убежала, крестя нас всех. Тут уж и гармонист проснулся. Это красивый паренек в малиновой рубахе, с позументом. Горкин мне шепчет: “помрет скоро, последний градус в чахотке... слушай, как играет!” Все затихают. И уж играл Петька-гармонист! Играл “Лучинушку”... Я вижу, как и сам он плачет, и Горкин плачет, теребя меня, и все уговаривая – “ты слушай, слушай... ростовское наше!...” И барин плачет, и Пискун, и солдат. Скорняк, когда кончилось, говорит, что нет ни у кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гладит по голове и старается выучить, как петь: “лу-учи-и-и-нушка...”, – и я вижу, как из его голубоватых старческих уже глаз выкатываются круглые, светлые слезинкн. И солдат меня гладит, притягивает к себе, и его кресты натирают мне щеку. Мне так хорошо с ними, необыкновенно. Но почему они плачут, о чем плачут? Хочется и мне плакать. Праздник, а они плачут! Потом барин начинает махать рукой и затягивает “Вниз по матушке по Волге”. Поют хором, все, и Василь-Василич, и Горкин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кормилка Настя приходит после обеда, измерзшая, и Горкин дает ей всего на одной тарелке. Она целует меня, прижимает к холодной груди и тоже почему-то плачет. Оттого, что у ней сын мошенник? Она сует мне мерзлый апельсинчик, шоколадку в бумажке – высокая на ней башенка с орлом. И все вздыхает:– Выкормышек мой, растешь...От ее слов у меня перехватывает дыханье, и по привычке, я прячу голову в ее колени, в холодную ее кофту, в стеклярусе.Глубокий вечер. Я сижу в мастерской, пустой и гулкой. Железная печка полыхает, пыхает по стенам. Поблескивают на них пилы. Топят щепой и стружкой. Мы – скорняк, Горкин, Василь-Василич и я – сидим на чурбачках, кружочком, перед печкой. Солдат храпит в уголке на стружках. С ним и Пискун улегся: не пустили его, а то замерзнет. Барин не захотел остаться, увязался с Цыганом – куда-то покатили. А мороз за двадцать градусов: долго ли ему замерзнуть!Скорняк рассказывает про Глафиру, про воротник. Я знаю. Он рассказывал еще летом, когда мы бегали смотреть пожар на Житной. Там он жил когда-то, совсем молодым еще. Он любит рассказывать про это, как три года воровал хозяйские обрезки и сшивал лисий воротник, украдкой, на чердаке, чтобы подарить Глафире, а она вышла замуж за другого. Вот, теперь он старый, похож на вылезшую половую щетку, а все помнит. Так Горкин и говорит ему:– Волосы повылазили, а ты все про свой воротник! Ну-ну, рассказывай. Хорошо умеешь рассказывать.Просит и Василь-Василич, посовелый. Покачивается и все икает.– ...и вот, вошла она, Глафира... розовая, как купидом. И я к ней пал! К ногам красавицы. И подал ей лисий воротник! Так вся и покраснела, а потом стала белая, как мел. И говорит: “ах, зачем вы... так израсходовались!”И пал я к ее ногам, как к божеству. И вот, она облила меня слезьми... и говорит как из-за могилы: “ах, возьмите немедленно вашу прекрасную лисичку, ибо я, к великому моему сожалению, обретаюсь с другим человеком, увы!” А жила она с буфетчиком. – “Но неужто, говорит, вы и самделе могли вообразить, будто я из вашего драгоценного подарка могу преступить?! Как, говорит, вам не совестно! Как, говорит, вам не стыдно при благородной душе вашей!..”И скорняк сильно покачивается. Василь-Василич говорит:– Значит, опоздал. Судьба. Ну, прожил уж со своей старухой, чего теперь жалеть! Так и не взяла воротника-то?– Взяла. И приходит тут буфетчик, и они стали меня поить сельтерской, а то я очень страдал.– Сельтерской... на что лучше! – говорит Василь-Василич.– ...и вот выхожу я из покоев на снег... а костры в саду горели, потому что был большой съезд у господ Кошкиных, по случаю именин дочери их, красавицы Варвары. И вот, молодой лакей подходит ко мне и кладет мне на плечо руку. – “Вы страдаете от любви к прекрасной, но гордой красавице Глафире? Это мне доподлинно известно. Я, говорит, сам не сплю все ночи и уж иссох”. А он, правда, в злой чахотке был. – “Оставьте душе покой, а мне скоро лежать на Ваганькове. Идите домой и не возвращайтесь к красавице, которая... невольно губит своей красотой всякого приближающегося даже при благородном своем карактере!..”Он долго рассказывает. Горкин предлагает: пошвырять, что ли, на царя Соломона, чего из притчи премудрости скажется?.. Но никто не отзывается. От печки пышет, глаза слипаются.– Снесу-ка я тебя, пора, намаялся... – говорит Горкин, кутает меня в тулупчик и несет сенями.Через дверь сеней я вижу мигающие звезды, колет морозом ноздри.Я в постельке. Все лица, лица... тянутся ко мне, одни, другие... смеются, плачут. И засыпаю с ними. Со мной, как будто, – слышу я шелест сарафана, стук бусинок! – моя кормилка Настя, шепчет: – “выкормышек мой, растешь...” Почему же она все плачет?..Где они все? Нет уж никого на свете.А тогда, – о, как давно-давно! – в той комнатке с лежанкой, думал ли я, что все они ко мне вернутся, через много лет, из далей... совсем живые, до голосов, до вздохов, да слезинок, – и я приникну к ним и погрущу!..

Круг царя Соломона

Уехали в театр, а меня не взяли: горлышко болит, да и совсем не интересно. Я поплакал, головой в подушку. Какое-то “Убийство Каверлея”, – должно быть, очень интересно, страшно. Потом погрыз орешков – ералаш: американские, миндальные, грецкие, шпанские, каленые... Всегда на Святках ералаш, на счастье. Каждому три горсти, – какие попадутся. Запустишь руку, поерошишь, – американских бы побольше, грецких и миндальных! А горсть-то маленькая, не захватишь, и все торопят: “ты не выбирай!” Всегда уж: кто побольше – тому и счастье. В доме тихо, даже жутко слушать. В лампе огонек привернут – Святки, а как будто будни. В зале елка, вяземские прянички совсем внизу и бусинки из леденцов... можно бы обсосать немножко, не заметят, – но там темно. Дни теперь такие... “Бродят они, как без причалу!” Горкин знает из священных книг. Темным коридором надо, и зеркала там, в зале...Я всматриваюсь в коридор: что-то белеет... печка? Маятник стучит в передней, будто боится тоже: выходит словно – “что-то... что-то... что-то...”. В кухню убежать? И в кухне тихо, куда-то провалились. Бисерный попугай глядит с подушки на диване, – будто не хохолок, а рожки?.. Дни такие, а все куда-то провалились. И лампу привернули, – будто и она боится. Солдатиков расставить? Что это... ручкой двери?.. Меня пронзает, как иголкой. Кто-то там ступает, храпит...? Нет, это у меня в груди, от кашля. Черное окно не занавесили, смотрит оттуда кто-то, темное лицо... – мороз?– Ня-ня-а!.. – кричу я, в страхе.Гукает из залы. Ноги зудятся и хотят бежать. Но страшно: темно, в передней, под лестницей чуланчик. В такие дни всегда бывает: возьмут – и... Горкину в мастерской недавно... плотник Мартын привиделся! “Им крещеный человек теперь... зарез!” Самая им теперь жара, некуда податься. Святки. К Горкину бы в мастерскую, в короли бы похлестаться...Вдруг – тупп! Щелкнуло как в зале...? Конфетина упала с елки... сама? Балуют...В темном коридоре, в глубине – как будто шорох. В углу у печки – кочерга, железная нога, вдруг грохнется? Ночью недавно так... Разводы на буфете, будто лица, смотрят. И кресло смотрит, выпирает пузом. И попугай моргает. Все начинает шевелиться. Боммм... Часы!.. шесть, семь, восемь. А все куда-то провалились. Кот это? Идет по коридору, светится глазами. А вдруг не Васька?. Если покрестить... Крещу, дрожа. Нет, настоящий.– Вася-Вася... кис-кис-кис!..Кот сел, зевает, поднял лапку флагом, вылизывает под брюшком, – к гостям. А все куда-то провалились. И нянька, дура.Трещит на кухне дверь с морозу, кто-то говорит. Ну, слава Богу. Входит нянька. На платке снежок.– Куда ходила, провалилась?..– Ряженых у скорняков глядела. Не боялся, а?– Боялся. Все-то провалились...– Не серчай уж. На, сахарного петушка.Ряженых глядела, а я сиди. Это ничего, что кашель. И в театры не взяли. Маленький я, вот все и обижают. Горкин один жалеет.– К Горкину сведи.– Эна, он уж давно полег. Ужинай-ка, да спать.– Няня, – прошу я, – нынче Святки... сведи уж ужинать на кухню, к людям.Не велено на кухню, но она ведет.На кухне весело. Бегают прусачки по печке, сидят у лампочки – все живая тварь! Приехал из театров кучер – ужинать послали. Говорит – “народу, прямо... не подъедешь к кеятрам! Мороз, лошадь не удержишь, костры палят. Маленько, может, поотпустит, снежком запорошило”. Пахнет морозом от Гаврилы и дымком, с костров. Будто и театром пахнет.– Нонче будут долго представлять. Все кучера разъехались. К одиннадцати велели подавать.Тут и старый кучер, Антипушка, – к обедне только теперь возит. Рассказывает, как на Святках тоже в цирки возил господ, старушку чуть не задавил, такая метель была-а...праздники, понятно. И вдруг – вот радость! – входит Горкин. Василь-Василичу Косому и ему – харчи особые. Но сегодня Святки, Василь-Василич в Зоологическом саду, публику с гор катает, вернется поздно. Одному-то скучно, вот и пришел на кухню, к людям.Его усаживают в угол, под образа, где хлебный ящик. Он снимает казакинчик, и теперь – другой, не строгий: в ситцевой рубахе и жилетке, на шее платочек розовый. Он сухенький, с седой бородкой, как святые. “Самый справедливый человек”, но только строгий. А со мной не строгий. При нем, когда едят, не смейся. Пальцем погрозится – и затихнут. Меня усаживают рядом с ним, на хлебный закромок, повыше. Рядом со мной Антипушка. Потом Матреша, горничная, “пышка”, розы на щеках. Дворник Гришка, “пустобрех-охальник”. Гаврила-кучер, нянька. Старая кухарка, с краю. Горкин не велит щипать Матрешу, грозится: “беса-то не тешь за хлебцем!”– Сама щипается, Михал Панкратыч... – жалуется Гришка. – Я, как монах!Матреша его ложкой по лбу – не ври, брехала!Хлеб режет Горкин, раздает ломти. Кладет и мне: огромный, все лицо закроешь.– С хлебушка-то здоровее будешь, кушай. И зубки болеть не будут. У меня гляди, – какие! С хлебца да с капустки.Я не хочу бульонца, а как все. Горкин дает мне собственную ложку, кленовку, “от Троицы”. У ней на спинке церковки с крестами, а где коковка – вырезана ручка, “трапезу благословляет”, так священно. Вкусная, святая ложка. Щи со свининой – как огонь, а все хлебают. Черпают из красной чашки, несут ко рту на хлебце, чтобы не пролить, и – в рот, с огнем-то! Жуют неспешно, чавкают так сладко. Слышно, как глотают, круто.– Носи, не удавай! – толкает Горкин. – Щи-то со свининкой, Рождество. Вкусно, а? То-то и есть. Хлебушком-то заминай, потуже.Отрезывает новые ломти. Выхлебали все, с подбавкой. Горкин стучит по чашке:– Таскай свининку, по череду!Славно, по порядку. И я таскаю. На красном деревянном блюде дымится груда красной солонины. Миска огурцов солевых, елочки на них, ледок. Жуют, похрустывают, сытно. Горкин и мне кладет: “поешь, с жирком-то!” Я стараюсь чавкать, как и все. Огурчика бы?..– В грудке у тебя хрипит, нельзя огурчика.Жуют, молчат. Белая, крутая каша, с коровьим маслом. Съели. Гаврила просит подложить. Вываливают из горшка остатки.– Здоров я на еду! – смеется кучер. – Еще бы чего съел... Матрешу разве? Али щец осталось...– Щец вылью, доедай... хорошая погода станет, – говорит кухарка.– А, давай. Морозно ехать.Горкин встает и молится. И все за ним. И я. Сидят по лавкам. Покурить – уходят в сени.– Святки нонче, погадать бы, что ли? – говорит Матреша. – Что-то больно жарко...– С жиру жарко, – смеется Гришка. – Ай, в короли схлестаться? Ладно, я те нагадаю:Гадала, гадала.С полатей упала,На лавку попала,С лавки под лавку,Под лавкой Савка,Матреше сладко!– Я б тебе нагадала, да забыла, как собака по Гришке выла!– Будет вам грызться, – говорят строго Горкин. – А вот, погадаю-ка я вам, с тем и зашел. Поди-ка, Матреш, в коморку ко мне... там у меня, у божницы, листок лежит. На, ключик.Матреша жмется, боится идти в пустую мастерскую: еще чего привидится.– А ты, дурашка, сернички возьми, да покрестись. Мартын-то? Это он мне так, со сна привиделся, упокойник. Ничего, иди... – говорит Горкин, а сам поталкивает меня.Матреша идет нехотя.– Вот у меня Оракул есть, гадать-то... – говорит Гаврила, – конторщик показать принес. Говорит – все знает! Оракул...Он лезет на полати и снимает пухлую трепаную книжку с закрученными листочками. Все глядят. Сидит на крышке розовая дама в пушистом платье и с голыми руками, перед ней золотое зеркало на столе и две свечки, и в зеркале господин с закрученными усами и в синем фраке. Горкин откладывает странички, а на них нарисованы колеса, одни колеса. А как надо гадать – никто не знает. Написано между спицами – “Рыбы”, “Рак”, “Стрелец”, “Весы”... Только мы двое с Горкиным грамотные, а как надо гадать – не сказано. Я читаю вслух по складам:“Любезная моя любит ли меня?”, “Жениться ли мне на богатой да горбатой?”, “Не страдает ли мой любезный от запоя?”... И еще, очень много.– Глупая книжка, – говорит Горкин, а сам все меня толкает и все прислушивается к чему-то. Шепчет:– Что будет-то, слушь-ка... Матреша наша сейчас...Вдруг раздается визг, в мастерской, и с криком вбегает, вся белая, Матреша.– Матушки... черт там, черт!.. ей-ей, черт схватил, мохнатый!..Все схватываются. Матреша качается на лавке и крестится. Горкин смеется:– Ага, попалась в лапы!.. Во, как на Святках-то в темь ходить!..– Как повалится на меня из двери, как облапит... Не пойду, вовеки не пойду...Горкин хихикает, такой веселый. И тут все объясняется: скрутил из тулупа мужика и поставил в двери своей каморки, чтобы напугать Матрешу, и подослал нарочно. Все довольны, смеется и Матреша.– На то и Святки. Вот я вам погадаю. Захватил листочек справедливый. Он уж не обманет, а скажет в самый раз. Сам царь Соломон Премудрый! Со старины так гадают. Нонче не грех гадать. И волхвы гадатели ко Христу были допущены. Так и установлено, чтобы один раз в году человеку судьба открывалась.– Уж Михайла Панкратыч по церковному знает, что можно, – говорит Антипушка.– Не воспрещается. Царь Саул гадал. А нонче Христос родился, и вся нечистая сила хвост поджала, крутится без, толку, повредить не может. Теперь даже которые отчаянные люди могут от его судьбу вызнать... в баню там ходят в полночь, но это грех. Он, понятно, голову потерял, ну и открывает судьбу. А мы, крещеные, на круг царя Соломона лучше пошвыряем, дело священное.Он разглаживает на столе сероватый лист. Все его разглядывают. На листе, засиженной мухами, нарисован кружок, с лицом, как у месяца, а от кружка белые и серые лучики к краям; в конце каждого лучика стоят цифры. Горкин берет хлебца и скатывает шарик.– А ну, чего скажет гадателю сам святой царь Соломон... загадывай кто чего?– Погоди, Панкратыч, – говорит Антипушка, тыча в царя Соломона пальцем. – Это будет царь Соломон, чисто месяц?– Самый он, священный. Мудрец из мудрецов.– Православный, значит... русский будет? – А то как же... Самый православный, святой. Называется царь Соломон Премудрый. В церкви читают – Соломонов чте-ние! Вроде как пророк. Ну, на кого швырять? На Матрешу. Боишься? Крестись, – строго говорит Горкин, а сам поталкивает меня. – Ну-ка, чего-то нам про тебя царь Соломон выложит?.. Ну, швыряю...Катышек прыгает по лицу царя Соломона и скатывается по лучику. Все наваливаются на стол.– На пятерик упал. Сто-ой... Поглядим на задок, что написано.Я вижу, как у глаза Горкина светятся лучинки-морщинки. Чувствую, как его рука дергает меня за ногу. Зачем?– А ну-ка, под пятым числом... ну-ка?.. – водит Горкин пальцем, и я, грамотный, вижу, как он читает... только почему-то не под 5: “Да не увлекает тебя негодница ресницами своими!” Ага-а... вот чего тебе... про ресницы, негодница. Про тебя сам Царь Соломон выложил. Не-хо-ро-шо-о...– Известное дело, девка вострая! – говорит Гришка.Матреша недовольна, отмахивается, чуть не плачет. А все говорят: правда, сам царь Соломон, уж без ошибки.– А ты исправься, вот тебе и будет настоящая судьба! – говорит Горкин ласково. – Дай зарок. Вот я тебе заново швырну... ну-ка?И читает: “Благонравная жена приобретает славу!” Видишь? Замуж выйдешь, и будет тебе слава. Ну, кому еще? Гриша желает...Матреша крестится и вся сияет. Должно быть, она счастлива, так и горят розы на щеках.– А ну, рабу божию Григорию скажи, царь Соломон Премудрый...Все взвизгивают даже, от нетерпения. Гришка посмеивается, и кажется мне, что он боится.– Семерка показана, сто-ой... – говорит Горкин и водит по строчкам пальцем. Только я вижу, что не под семеркой напечатано: “Береги себя от жены другого, ибо стези ея... к мертвецам!” – Понял премудрость Соломонову? К мертвецам!– В самую точку выкаталось, – говорит Гаврила. – Значит, смерть тебе скоро будет, за чужую жену!Все смотрят на Гришку задумчиво: сам царь Соломон выкатал судьбу! Гришка притих и уже не гогочет. Просит тихо:– Прокинь еще, Михал Панкратыч... может, еще чего будет, повеселей.– Шутки с тобой царь Соломон шутит? Ну, прокину еще... Думаешь царя Соломона обмануть? Это тебе не квартальный либо там хозяин. Ну, возьми, на... 23! Вот: “Язык глупого гибель для него!” Что я тебе говорил? Опять тебе все погибель.– Насмех ты мне это... За что ж мне опять погибель? – уже не своим голосом просит Гришка. – Дай-ка, я сам швырну?..– Царю Соломону не веришь? – смеется Горкин. – Швырни, швырни. Сколько выкаталось... 13? Читать-то не умеешь... прочитаем: “Не забывай етого!” Что?! Думал, перехитришь? А он тебе – “не забывай етого!”.Гришка плюет на пол, а Горкни говорит строго:– На святое слово плюешь?! Смотри, брат... Ага, с горя! Ну, Бог с тобой, последний разок прокину, чего тебе выйдет, ежели исправишься. Ну, десятка выкаталась: “Не уклоняйся ни направо, ни налево!” Вот дак... царь Соломон Премудрый!..Все так и катаются со смеху, даже Гришка. И я начинаю понимать: про Гришкино пьянство это.– Вот и поучайся мудрости, и будет хорошо! – наставляет Горкин и все смеется.Все довольны. Потом он выкатывает Гавриле, что “кнут на коня, а палка на глупца”. Потом няне. Она сердится и уходит наверх, а Горкин кричит вдогонку: “Сварливая жена, как сточная труба!”Царя Соломона не обманешь. И мне выкинул Горкин шарик, целуя в маковку: “не давай дремать глазам твоим”.Все смеются и тычут в слипающиеся мои глаза: вот так царь – Соломон Премудрый! Гаврила схватывается: десять било! Меня снимают с хлебного ящика, и сам Горкин несет наверх. Милые Святки...Я засыпаю в натопленной жарко детской. Приходят сны, легкие, розовые сны. Розовые, как верно. Обрывки их еще витают в моей душе. И милый Горкин, и царь Соломон – сливаются. Золотая корона, в блеске, и розовая рубаха Горкина, и старческие розовые щеки, и розовенький платок на шее. Вместе они идут куда-то, словно летят по воздуху. Легкие сны, из розового детства...Звонок, впросонках. Быстрые, крепкие шаги, пахнет знакомым флердоранжем, снежком, морозом. Отец щекочет холодными мокрыми усами, шепчет – “спишь, капитан?”. И чувствую я у щечки тонкий и сладкий запах чудесной груши, и винограда, и пробковых опилок...

Крещенье

Ни свет, ни заря, еще со свечкой ходят, а уже топятся в доме печи, жарко трещат дрова, – трескучий мороз, должно быть. В сильный мороз березовые дрова весело трещат, а когда разгорятся – начинают гудеть и петь. Я сижу в кроватке и смотрю из-под одеяла, будто из теплой норки, как весело полыхает печка, скачут и убегают тени и таращатся огненные маски – хитрая лисья морда и румяная харя, которую не любит Горкин. Прошли Святки, и рядиться в маски теперь грешно, а то может и прирасти, и не отдерешь вовеки. Занавески отдернуты, чтобы отходили окна. Стекла совсем замерзли, стали молочные, снег нарос, – можно соскребывать ноготком и есть. Грохаются дрова в передней, все подваливают топить. Дворник радостно говорит – сипит: “во, прихватило-то... не дыхнешь”. Слышу – отец кричит, голос такой веселый: “жарчей нажаривай, под тридцать градусов подкатило!” Всем весело, что такой мороз. Входит Горкин, мягко ступает в валенках, и тоже весело говорит:– Мо-роз нонче... крещенский самый. А ты чего поднялся ни свет, ни заря... озяб, что ль? Ну, иди, погрейся.Он садится на чурбачок и помешивает кочережкой, чтобы ровней горело. На его скульцах и седенькой бородке прыгает блеск огня. Я бегу к нему по ледяному полу, тискаюсь потеплей в коленки. Он запахивает меня полою. Тепло под его казакинчиком на зайце! Прошу:– Не скажешь чего хорошенького?– А чего те хорошенького сказать... Мороз. Бушуя уж отцепили, Антипушка на конюшню взял. Заскучал, запросился, и ему стало невтерпеж. За святой вот водой холодно идти будет. Крещенский сочельник нонче, до звезды не едят. Прабабушка Устинья, бывало, маково молочко к сытовой кутье давала, а теперь новые порядки, кутьи не варим... Почему-почему... новые порядки! Рядиться-то... на Святках дозволяла, ничего. Харь этих не любила, увидит – и в печку. Отымет, бывало, у папашеньки и сожгет, а его лестовкой постегает... не поганься, хари не нацепляй!– А почему не поганься?– А, поганая потому. Глупая твоя нянька, чего купила! Погляди-ка, чья харя-то... После ее личико святой водой надо. Образ-подобие, а ты поганое нацепляешь. Лисичка ничего, божий зверь, а эта чья образина-то, погляди!Я оглядываюсь на маски. Харя что-то и мне не нравится – скалится и вихры торчками.– А чья, его?..– Человека такого не бывает. Личико у тебя чистое, хорошее, а ты поганую образину... тьфу!– Знаешь что, давай мы ее сожгем... как прабабушка Устинья?– А куда ее беречь-то, и губища раздрыгана. Иван Богослов вон, Казанская... и он тут! На тот год, доживем, медвежью лучше головку купим.Я влезаю на холодный сундук и сдергиваю харю. Что-то противно в ней, а хочется последний разок надеть и попугать Горкина, как вчера. Я нюхаю ее, прощаюсь с запахом кислоты и краски, с чем-то еще, веселым, чем пахнут Святки, и даю Горкину – на, сожги.– А, может, жалко? – говорит он и не берет. – Только не нацепляй. Ну, поглядишь когда. Вон гонители мучили святых, образины богов-идолов нацеплять велели, а кто нацепит – пропал тот человек, как идолу поклонился, от Бога отказался. И златом осыпали, и висоны сулили, и зверями травили, и огнем палили, а они славили Бога и Христа!– Так и не нацепили?– Не то что... а плевали на образины и топтали!– Лучше сожги... – говорю я и плюю на харю.– А жалко-то?..– Наплюй на него, сожги!..Он держит харю перед огнем, и вижу я вдруг, как в пробитых косых глазах прыгают языки огня, пышит из пасти жаром... Горкин плюет на харю и швыряет ее в огонь. Но она и там скалится, дуется пузырями, злится... что-то течет с нее, – и вдруг вспыхивает зеленым пламенем.– Ишь, зашипел-то как... – тихо говорит Горкин, и мы оба плюем в огонь.А харя уже дрожит, чернеет, бегают по ней искорки... вот уже золотится пеплом, но еще видно дырья от глаз и пасти, огненные на сером пепле.– Это ты хорошо, милок, соблазну не покорился, не пожалел, – говорит Горкин и бьет кочережкой пепел. – “Во Христа креститеся, во Христа облекостеся”, поют. Значит, Господен лик носим, а не его. А теперь Крещенье-Богоявленье, завтра из Кремля крестный ход на реку пойдет. Животворящий Крест погружать в ердани, пушки будут палить. А кто и окунаться будет, под лед. И я буду, каждый год в ердани окунаюсь. Мало что мороз, а душе радость. В Ерусалиме Домна Панферовна вон была, в живой Ердани погружалась, во святой реке... вода тоже сту-у-деная, говорит.– А Мартын-плотник вот застудился в ердани и помер?– С ердани не помрешь, здоровье она дает. Мартын от задора помер. Вон уж и светать стало, окошечки засинелись, печки поглядеть надо, пусти-ка...– Нет, ты скажи... от какого задора помер?..– Ну, прилип... Через немца помер. Ну, немец в Москве есть, у Гопера на заводе, весь год купается, ему купальню и на зиму не разбирают. Ну, прознал, что на Крещенье в ердань погружаются, в проруби, и повадился приезжать. Перво-то его пустили в ердань полезть... может, в нашу веру перейдет! Он во Христа признает, а не по-нашему, полувер он. Всех и пересидел. На другой год уж тягаться давай, пятерку сулил, кто пересидит. Наша ердань-то, мы ее на реке-то ставим, папашенька и говорит – в ердани не дозволю тягаться, крест погружают, а желаете на портомойне, там и теплушка есть. С того и пошло, Мартын и взялся пересидеть, для веры, а не из корысти там! Ну, и заморозил его немец, пересидел, с того Мартын и помер. Потом Василь-Василич наш, задорный тоже, три года брался, – и его немец пересидел. Да како дело-то, и звать-то немца – папашенька его знает – Ледовик Карлыч!– А почему Ледовик?– Звание такое, все так и называют Ледовик. Какой ни есть мороз, ему все нипочем. И влезет, и вылезет – все красный, кровь такая, горячая. Тяжелый, сала накопил. Наш Василь-Василич тоже ничего, тяжелый, а вылезет – синь-синий! Три года и добивается одолеть. Завтра опять полезет. Беспременно, говорит, нонче пересижу костяшек на сорок. А вот... Немец конторщика привозит, глядеть на часы по стрелке, а мы Пашку со счетами сажаем, пронизи-костяшки отбивает. На одно выходит, Пашка уж приноровился, в одну минутку шестьдесят костяшек тютелька в тютельку отчикнет. А что лишку пересидят, немец сверх пятерки поход дает, за каждую костяшку гривенник. Василь-Василич из задора, понятно, не из корысти... ему папашенька награду посулил за одоление. Задорщик первый папашенька, летось и сам брался – насилу отмотался. А Василь-Василич чего-то надумал нонче, ходит-пощелкивает – “нонче Ледовика за сорок костяшек загоню!” Чего-то исхитряется. Ну, печки пойду глядеть.Он приходит, когда я совсем одет. В комнате полный свет. На стеклах снежок оттаял, елочки ледяные видно, – искрятся розовым, потом загораются огнем и блещут. За Барминихиным садом в снежном тумане-инее, громадное огненное солнце висит на сучьях. Оба окна горят. Горкин лезет по лесенке закрывать трубу, и весело мне смотреть, как стоит он в окне на печке – в огненном отражении от солнца.Мороз, говорят, поотпускает. Я сколупываю со стекол льдинки. Все запушило инеем. Бревна сараев и амбара совсем седые. Вбитые костыли и гвозди, петли творил, и скобы кажутся мне из снега. Бельевые веревки запушились, и все-то ярко – и снежная ветка на скворешне, и даже паутинка в дыре сарая – будто из снежных ниток.Невысокое солнце светит на лесенку амбара, по которой взбегают плотники. Вытаскивают “ердань”, – балясины и шатер с крестями, – и валят в сани, везти на Москва-реку. Все в толстых полушубках, прыгают в валенках, шлепают рукавицами с мороза, сдирают с усов сосульки. И через стекла слышно, как хлопают гулко доски, скрипит снежком. Из конюшни клубится пар, – Антипушка ведет на цепи Бушуя. Василь-Василич бегает налегке, даже без варежек, – мороза не боится! Лицо, как огонь, – кровь такая, горячая. Может быть, исхитрится завтра, одолеет Ледовика?..В доме курят “монашками”, для духа: сочельник, а все поросенком пахнет. В передней – граненый кувшин, крещенский: пойдут за святой водой. Прошлогоднюю воду в колодец выльют, – чистая, как слеза! Лежит на салфетке свечка, повязанная ленточкой-пометкой: будет гореть у святой купели, и ее принесут домой. Свечка эта – крещенская. Горкин зовет – “отходная”.Я бегу в мастерскую, в сенях мороз. Облизываю палец, трогаю скобу у двери – прилипает. Если поцеловать скобу – с губ сдерешь. В мастерской печка раскалилась, труба прозрачная, алая-живая, как вишенка на солнце. Горкин прибирается в каморке, смотрит на свет баночку зеленого стекла, на которой вылито Богоявленье с голубком и “светом”. Отказала ему ее прабабушка Устинья, в такой не найти нигде. Он рассказывает, как торговал у него ее какой-то барин, давал двести рублей “за стеклышко”, говорил – поставлю в шкафчик для удовольствия. А сосудик старинный это, когда царь-антихрист старую веру гнал, от дедов прабабушки Устиньи. И не продал Горкин, сказал: “и тыщи, сударь, выкладите, а не могу, сосудец святой, отказанный... верному человеку передам, а вас, уж не обижайтесь, не знаю... в шкапчик, может, поставите, будете угощать гостей”. А барин обнял его и поцеловал, и пошел веселый. Театры в Москве держал.– Крещенской водицы возьмем в сосудик. Будешь хороший – тебе откажу по смерти. Есть племянник, яблоками торгует, да в солдатах испортился, не молельщик. Прошлогоднюю свечку у образов истеплим, а эту, новенькую, с серебрецом лоскутик, освятим, и будет она тут вот стоять, гляди... у Михаил-Архангела, ангела моего. Заболею, станут меня, сподобит Господь, соборовать... в руку ее мне, на исход души... Да, может, и поживу еще, не расстраивайся, косатик. Каждому приходит час последний. А враз ежели заболею, памяти решусь, ты и попомни. Пашеньку просил, и тебе на случай говорю... крещенскую мне свечку в руку, чтобы зажали, подержали... и отойду с ней, крещеная душа. Они при отходе-то подступают, а свет крещенский и оборонит, отцами указано. Вон у меня картинка “Исход души”... со свечкой лежит, а они эн где топчутся, как закривились-то!..Я смотрю на страшную картинку, на синих, сбившихся у порога и чего-то страшащихся, смотрю на свечку с серебрецом. .. – и так мне горько!– Горкин, милый... – говорю я, – не окунайся завтра, мороз трескучий...– Да я с того веселей стану... душе укрепление, голубок!Он умывает меня святой водой, совсем ледяной, и шепчет: “крещенская-богоявленская, смой нечистоту, душу освяти, телеса очисти, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа”.– Как снежок будь чистый, как ледок крепкой, – говорит он, утирая суровым полотенцем, – темное совлекается, в светлое облекается... – дает мне сухой просвирки и велит запивать водицей.Потом кутает потеплей и ведет ставить крестики во дворе, “крестить”. На Великую Пятницу ставят кресты “страстной” свечкой, а на Крещенье мелком – снежком. Ставим крестики на сараях, на коровнике, на конюшне, на всех дверях. В конюшне тепло, она хорошо окутана, лошадям навалено соломы. Антипушка окропил их святой водой и поставил над денниками крестики. Говорит – на тепло пойдет, примета такая – лошадки ложились ночью, а Кривая насилу поднялась, старая кровь, не греет.Солнце зашло в дыму, небо позеленело, и вот – забелелась, звездочка! Горкин рад: хочется ему есть с морозу. В кухне зажгли огонь. На рогожке стоит петух, гребень он отморозил, и его принесли погреться. А у скорнячихи две курицы замерзли ночью.– Пойдем в коморку ко мне, – манит Горкин, словно хочет что показать, – сытовой кутьицей разговеемся. Макова молочка-то нету, а пшеничку-то я сварил.Кутья у него священная, пахнет как будто ладанцем, от меду. Огня не зажигаем, едим у печки. Окошки начинают чернеть, поблескивать, – затягивает ледком.После всенощной отец из кабинета кричит – “Косого ко мне!”. Спрашивает – ердань готова? Готова, и ящик подшили, окунаться. Василь-Василич говорит громко и зачем-то пихает притолоку. “Что-то ты, Косой, весел сегодня больно!” – усмешливо говорит отец, а Косой отвечает – “и никак нет-с, пощусь!”. Борода у него всклочена, лицо, как огонь, – кровь такая, горячая. Горкин сидит у печки, слушает разговор и все головой качает.– А как, справлялся, будет Ледовик Карлыч завтра?– Готовится-с!... – вскрикивает Василь-Василич. – Конторщик его уж прибегал... приедет беспременно! Будь-п-койны-с, во как пересижу-с!..И опять – шлеп об притолоку.– Не хвались, идучи на рать, а хвались...– Бо-жже сохрани!.. – всплескивает Косой, словно хватает моль, – в таком деле... Бо-жже сохрани! Загодя молчу, а... закупаю Ледовика, как су... Сколько дознавал-бился... как говорится, с гуся вода-с... и больше ничего-с.– Что такое?.. Ну, ежели ты и завтра будешь такой...– Завтра я его за... за сорок костяшек загоню-с! Вот святая икона, и сочельник нонче у нас... з-загоню, как су...!– Хорошо сочельничаешь... ступай!Косой вскидывает плечом и смотрит на меня с Горкиным, будто чему-то удивляется. Потом размашисто крестится и кричит:– Мороз веселит-с!.. И разрази меня Бог, ежели каплю завтра!.. Завтра, будь-п-койны-с!.. публику с гор катать, день гулящий... з-загоню!..Отец сердито машет. Косой пожимает плечами и уходит.– Пьяница, мошенник. Нечего его пускать срамиться завтра. Ты, Панкратыч, попригляди за ним в Зоологическом на горах... да куда тебя посылать, купаться полезешь завтра... сам поеду.Впервые везут меня на ердань, смотреть. Потеплело, морозу только пятнадцать градусов. Мы с отцом едем на беговых, наши на выездных санях. С Каменного моста видно на снегу черную толпу, против Тайницкой Башни. Отец спрашивает – хороша ердань наша? Очень хороша. На расчищенном синеватом льду стоит на четырех столбиках, обвитых елкой, серебряная беседка под золотым крестом. Под ней – прорубленная во льду ердань. Отец сводит меня на лед и ставит на ледяную глыбу, чтобы получше видеть. Из-под кремлевской стены, розовато-седой с морозу, несут иконы, кресты, хоругви, и выходят серебрянные священники, много-много. В солнышке все блестит – и ризы, и иконы, и золотые куличики архиереев – митры. Долго выходят из-под Кремля священники, светлой лентой, и голубые певчие. Валит за ними по сугробам великая черная толпа, поют молитвы, гудят из Кремля колокола. Не видно, что у ердани, только доносит пение да выкрик протодиакона. Говорят – “погружают крест!”. Слышу знакомое – “Во Иорда-а-не... крещающуся Тебе, Господи-и...” – и вдруг, грохает из пушки. Отец кричит – “пушки, гляди, палят!” – и указывает на башню. Прыгают из зубцов черные клубы дыма, и из них молнии... и – ба-бах!.. И радостно, и страшно. Крестный ход уходит назад под стены. Стреляют долго.Отец подводит меня к избушке, из которой идет дымок: это теплушка наша, совсем около ердани. И я вижу такое странное... бегут голые по соломке! Узнаю Горкина, с простынькой, Федю-бараночника, потом Павел Ермолаич, огородник, хромой старичок какой-то, и еще незнакомые... Отец тащит меня к ердани. Горкин, худой и желтый, как мученик, ребрышки все видать, прыгает со ступеньки в прорубь, выскакивает и окунается, и опять... а за ним еще, с уханьем. Антон Кудрявый подбегает с лоскутным одеялом, другие плотники тащат Горкина из воды, Антон накрывает одеялом и рысью несет в теплушку, как куколку. “Окрестился, – весело говорит отец. – Трите его суконкой, да покрепче! – кричит он в окошечко теплушки. – Идем на портомойню скорей, Косой там наш дурака валяет”.Портомойня недалеко. Это плоты во льду, лед между ними вырублен, и стоит на плотах теплушка. Говорят – Ледовик приехал, разоблачается. Мы входим в дверку. Дымит печурка. Отец здоровается с толстым человеком, у которого во рту сигара. За рогожкой раздевается Василь-Василич. Толстый и есть самый Ледовик Карлыч, немец. Лицо у него нестрашное, борода рыжая, как и у нашего Косого. Пашка несет столик со счетами на плоты. Косой кряхтит что-то за рогожкой, – может быть, исхитряется? Ледовик спрашивает – “котофф?” Косой, говорит – “готов-с”, вылезает из-под рогожи и прикрывается. И он толстый, как Ледовик, только живот потоньше, и тоже, как Ледовик, блестит. Ледовик тычет его в живот и говорит удивленно-строго: “а-а... ти та-кой?!” А Василь-Василич ему смеется: “такой же, Ледовик Карлыч, как и вы-с!” И Ледовик смеется и говорит: “лядно, карашо”. Тут подходит к отцу высокий, худой мужик в рваном полушубке и говорит: “дозвольте потягаться, как я солдат... на Балканах вымерз, это мне за привычку... без места хожу, может, чего добуду?” Отец говорит – валяй. Солдат вмиг раздевается, и все трое выходят на плоты. Пашка сидит за столиком, один палец вылез из варежки, лежит на счетах. Конторщик немца стоит с часами. Отец кричит – “раз, два, три... вали!” Прыгают трое враз.Я слышу, как Василь-Василич перекрестился – крикнул – “Господи, благослови!”. Пашка начал пощелкивать на счетах – раз, два, три... На черной дымящейся воде плавают головы, смотрят на нас и крякают. Неглубоко, пошейку. Косой отдувается, кряхтит: “ф-ух, ха-ра-шо... песочек...” Ледовик тоже говорит – “ф-о-шень карашо... сфешо”. А солдат барахтается, хрипит: “больно тепла вода, пустите маненько похолодней!” Все смеются. Отец подбадривает – “держись, Василья, не удавай!”. А Косой весело – “в пу... пуху сижу!”. Ледовика немцы его подбадривают, лопочут, народ на плоты ломится, будочник прибежал, все ахают, понукают – “ну-ка, кто кого?”. Пашка отщелкивает – “сорок одна, сорок две...” А они крякают и надувают щеки. У Косого волосы уж стеклянные, торчками. Слышится – ффу-у... у-ффу-у... “Что, Вася, – спрашивает отец, – вылезай лучше от греха, губы уж прыгают?” – “Будь-п-кой-ны-с, – хрипит Косой, – жгет даже, чисто на по... полке па... ппарюсь...” А глаз выпучен на меня, и страшный. Солдат барахтается, будто полощет там, дрожит синими губами, сипит – “го... готовьте... деньги... ффу... немец-то по... синел...”. А Пашка выщелкивает – “сто пятнадцать, сто шишнадцать...” Кричат – “немец посинел!”. А немец руку высунул и хрипит: “таскайте... тофольно ко-коледно...” Его выхватывают и тащат. Спина у него синяя, в полосках. А Пашка себе почокивает – сто шишдесят одна... На ста пятидесяти семи вытащили Ледовика, а солдат с Косым крякают. Отец уж топает и кричит: “сукин ты кот, говорю тебе, вылезай!..” – “Не-эт... до-дорвался... досижу до сорока костяшек...” Выволокли солдата, синего, потащили тереть мочалками. Пашка кричит – “сто девяносто восемь...”. Тут уж выхватили и Василь-Василича. А он отпихнулся и крякает – “не махонький, сам могу...”. И полез на карачках в дверку.Крещенский вечер. Наши уехали в театры. Отец ведет меня к Горкину, а сам торопится на горы – поглядеть, как там Василь-Василич. Горкин напился малинки и лежит укутанный, под шубой. Я читаю ему Евангелие, как крестился Господь во Иордане. Прочитал – он и говорит:– Хорошо мне, косатик... будто и я со Христом крестился, все жилки разымаются. Выростешь, тоже в ердани окунайся.Я обещаю окунаться. Спрашиваю, как Василь-Василич исхитрился, что-то про гусиное сало говорили.– Да вот, у лакея немцева вызнал, что свиным салом тот натирается, и надумал: натрусь гусиным! А гусиным уши натри – нипочем не отморозишь. Бурней свиного и оказалось. А солдат телом вытерпел, папашенька его в сторожа взял и пятеркой наградил. А Вася водочкой своей отогрелся. Господь простит... в Зоологическом саду на горах за выручкой стоит. А Ледовика чуть жива повезли. Хитрость-то на него же и оборотилась.Приходит скорняк и читает нам, как мучили святого Пантелеймона. Только начал, а тут Василь-Василича и приносят. Начудил на горах, два дилижанса с народом опрокинул и сам на голове с горы съехал, папашенька его домой прогнали. Василь-Василича укладывают на стружки, к печке, – зазяб дорогой. Он что-то мычит, слышно только – “одо... лел...”. Лицо у него малиновое. Горкин ему строго говорит: “Вася, я тебе говорю, усни!” И сразу затих, уснул.Скорняк читает про Пантелеймона:“И повелел гордый скиптром и троном тиран Максимьян повесить мученика на древе и строгать когтями железными, а бока опалять свещами горящими... святый же воззва ко Господу, и руки мучителей ослабели, ногти железные выпали, и свещи погасли. И повелел гордый тиран дознать про ту хитрость волшебную...”По разогревшемуся лицу Горкина текут слезы. Он крестится и шепчет:– Ах, хорошо-то как, милые... чистота-то, духовная высота какая! А тот тиран – хи-трость, говорит!..Я смотрю на страшную картинку, где лежит с крещенской свечой “на исход души”, а на пороге толпятся синие, – и кажется мне, что это отходит Горкин, похожа очень. Горкин спрашивает:– Ты чего, испугался... глядишь-то так? Я молчу. Смутно во мне мерцает, что где-то, где-то... кроме всего, что здесь, – нашего двора, отца, Горкина, мастерской... и всего-всего, что видят мои глаза, есть еще, невидимое, которое где-то там... Но это мелькнуло и пропало. Я гляжу на сосудик с Богоявлением и думаю: откажет мне...И вдруг, видя в себе, как будет, кричу к картинке:– Не надо!.. не надо мне!!.

Масленица

Ни свет, ни заря, еще со свечкой ходят, а уже топятся в доме печи, жарко трещат дрова, – трескучий мороз, должно быть. В сильный мороз березовые дрова весело трещат, а когда разгорятся – начинают гудеть и петь. Я сижу в кроватке и смотрю из-под одеяла, будто из теплой норки, как весело полыхает печка, скачут и убегают тени и таращатся огненные маски – хитрая лисья морда и румяная харя, которую не любит Горкин. Прошли Святки, и рядиться в маски теперь грешно, а то может и прирасти, и не отдерешь вовеки. Занавески отдернуты, чтобы отходили окна. Стекла совсем замерзли, стали молочные, снег нарос, – можно соскребывать ноготком и есть. Грохаются дрова в передней, все подваливают топить. Дворник радостно говорит – сипит: “во, прихватило-то... не дыхнешь”. Слышу – отец кричит, голос такой веселый: “жарчей нажаривай, под тридцать градусов подкатило!” Всем весело, что такой мороз. Входит Горкин, мягко ступает в валенках, и тоже весело говорит:– Мо-роз нонче... крещенский самый. А ты чего поднялся ни свет, ни заря... озяб, что ль? Ну, иди, погрейся.Он садится на чурбачок и помешивает кочережкой, чтобы ровней горело. На его скульцах и седенькой бородке прыгает блеск огня. Я бегу к нему по ледяному полу, тискаюсь потеплей в коленки. Он запахивает меня полою. Тепло под его казакинчиком на зайце! Прошу:– Не скажешь чего хорошенького?– А чего те хорошенького сказать... Мороз. Бушуя уж отцепили, Антипушка на конюшню взял. Заскучал, запросился, и ему стало невтерпеж. За святой вот водой холодно идти будет. Крещенский сочельник нонче, до звезды не едят. Прабабушка Устинья, бывало, маково молочко к сытовой кутье давала, а теперь новые порядки, кутьи не варим... Почему-почему... новые порядки! Рядиться-то... на Святках дозволяла, ничего. Харь этих не любила, увидит – и в печку. Отымет, бывало, у папашеньки и сожгет, а его лестовкой постегает... не поганься, хари не нацепляй!– А почему не поганься?– А, поганая потому. Глупая твоя нянька, чего купила! Погляди-ка, чья харя-то... После ее личико святой водой надо. Образ-подобие, а ты поганое нацепляешь. Лисичка ничего, божий зверь, а эта чья образина-то, погляди!Я оглядываюсь на маски. Харя что-то и мне не нравится – скалится и вихры торчками.– А чья, его?..– Человека такого не бывает. Личико у тебя чистое, хорошее, а ты поганую образину... тьфу!– Знаешь что, давай мы ее сожгем... как прабабушка Устинья?– А куда ее беречь-то, и губища раздрыгана. Иван Богослов вон, Казанская... и он тут! На тот год, доживем, медвежью лучше головку купим.Я влезаю на холодный сундук и сдергиваю харю. Что-то противно в ней, а хочется последний разок надеть и попугать Горкина, как вчера. Я нюхаю ее, прощаюсь с запахом кислоты и краски, с чем-то еще, веселым, чем пахнут Святки, и даю Горкину – на, сожги.– А, может, жалко? – говорит он и не берет. – Только не нацепляй. Ну, поглядишь когда. Вон гонители мучили святых, образины богов-идолов нацеплять велели, а кто нацепит – пропал тот человек, как идолу поклонился, от Бога отказался. И златом осыпали, и висоны сулили, и зверями травили, и огнем палили, а они славили Бога и Христа!– Так и не нацепили?– Не то что... а плевали на образины и топтали!– Лучше сожги... – говорю я и плюю на харю.– А жалко-то?..– Наплюй на него, сожги!..Он держит харю перед огнем, и вижу я вдруг, как в пробитых косых глазах прыгают языки огня, пышит из пасти жаром... Горкин плюет на харю и швыряет ее в огонь. Но она и там скалится, дуется пузырями, злится... что-то течет с нее, – и вдруг вспыхивает зеленым пламенем.– Ишь, зашипел-то как... – тихо говорит Горкин, и мы оба плюем в огонь.А харя уже дрожит, чернеет, бегают по ней искорки... вот уже золотится пеплом, но еще видно дырья от глаз и пасти, огненные на сером пепле.– Это ты хорошо, милок, соблазну не покорился, не пожалел, – говорит Горкин и бьет кочережкой пепел. – “Во Христа креститеся, во Христа облекостеся”, поют. Значит, Господен лик носим, а не его. А теперь Крещенье-Богоявленье, завтра из Кремля крестный ход на реку пойдет. Животворящий Крест погружать в ердани, пушки будут палить. А кто и окунаться будет, под лед. И я буду, каждый год в ердани окунаюсь. Мало что мороз, а душе радость. В Ерусалиме Домна Панферовна вон была, в живой Ердани погружалась, во святой реке... вода тоже сту-у-деная, говорит.– А Мартын-плотник вот застудился в ердани и помер?– С ердани не помрешь, здоровье она дает. Мартын от задора помер. Вон уж и светать стало, окошечки засинелись, печки поглядеть надо, пусти-ка...– Нет, ты скажи... от какого задора помер?..– Ну, прилип... Через немца помер. Ну, немец в Москве есть, у Гопера на заводе, весь год купается, ему купальню и на зиму не разбирают. Ну, прознал, что на Крещенье в ердань погружаются, в проруби, и повадился приезжать. Перво-то его пустили в ердань полезть... может, в нашу веру перейдет! Он во Христа признает, а не по-нашему, полувер он. Всех и пересидел. На другой год уж тягаться давай, пятерку сулил, кто пересидит. Наша ердань-то, мы ее на реке-то ставим, папашенька и говорит – в ердани не дозволю тягаться, крест погружают, а желаете на портомойне, там и теплушка есть. С того и пошло, Мартын и взялся пересидеть, для веры, а не из корысти там! Ну, и заморозил его немец, пересидел, с того Мартын и помер. Потом Василь-Василич наш, задорный тоже, три года брался, – и его немец пересидел. Да како дело-то, и звать-то немца – папашенька его знает – Ледовик Карлыч!– А почему Ледовик?– Звание такое, все так и называют Ледовик. Какой ни есть мороз, ему все нипочем. И влезет, и вылезет – все красный, кровь такая, горячая. Тяжелый, сала накопил. Наш Василь-Василич тоже ничего, тяжелый, а вылезет – синь-синий! Три года и добивается одолеть. Завтра опять полезет. Беспременно, говорит, нонче пересижу костяшек на сорок. А вот... Немец конторщика привозит, глядеть на часы по стрелке, а мы Пашку со счетами сажаем, пронизи-костяшки отбивает. На одно выходит, Пашка уж приноровился, в одну минутку шестьдесят костяшек тютелька в тютельку отчикнет. А что лишку пересидят, немец сверх пятерки поход дает, за каждую костяшку гривенник. Василь-Василич из задора, понятно, не из корысти... ему папашенька награду посулил за одоление. Задорщик первый папашенька, летось и сам брался – насилу отмотался. А Василь-Василич чего-то надумал нонче, ходит-пощелкивает – “нонче Ледовика за сорок костяшек загоню!” Чего-то исхитряется. Ну, печки пойду глядеть.Он приходит, когда я совсем одет. В комнате полный свет. На стеклах снежок оттаял, елочки ледяные видно, – искрятся розовым, потом загораются огнем и блещут. За Барминихиным садом в снежном тумане-инее, громадное огненное солнце висит на сучьях. Оба окна горят. Горкин лезет по лесенке закрывать трубу, и весело мне смотреть, как стоит он в окне на печке – в огненном отражении от солнца.Мороз, говорят, поотпускает. Я сколупываю со стекол льдинки. Все запушило инеем. Бревна сараев и амбара совсем седые. Вбитые костыли и гвозди, петли творил, и скобы кажутся мне из снега. Бельевые веревки запушились, и все-то ярко – и снежная ветка на скворешне, и даже паутинка в дыре сарая – будто из снежных ниток.Невысокое солнце светит на лесенку амбара, по которой взбегают плотники. Вытаскивают “ердань”, – балясины и шатер с крестями, – и валят в сани, везти на Москва-реку. Все в толстых полушубках, прыгают в валенках, шлепают рукавицами с мороза, сдирают с усов сосульки. И через стекла слышно, как хлопают гулко доски, скрипит снежком. Из конюшни клубится пар, – Антипушка ведет на цепи Бушуя. Василь-Василич бегает налегке, даже без варежек, – мороза не боится! Лицо, как огонь, – кровь такая, горячая. Может быть, исхитрится завтра, одолеет Ледовика?..В доме курят “монашками”, для духа: сочельник, а все поросенком пахнет. В передней – граненый кувшин, крещенский: пойдут за святой водой. Прошлогоднюю воду в колодец выльют, – чистая, как слеза! Лежит на салфетке свечка, повязанная ленточкой-пометкой: будет гореть у святой купели, и ее принесут домой. Свечка эта – крещенская. Горкин зовет – “отходная”.Я бегу в мастерскую, в сенях мороз. Облизываю палец, трогаю скобу у двери – прилипает. Если поцеловать скобу – с губ сдерешь. В мастерской печка раскалилась, труба прозрачная, алая-живая, как вишенка на солнце. Горкин прибирается в каморке, смотрит на свет баночку зеленого стекла, на которой вылито Богоявленье с голубком и “светом”. Отказала ему ее прабабушка Устинья, в такой не найти нигде. Он рассказывает, как торговал у него ее какой-то барин, давал двести рублей “за стеклышко”, говорил – поставлю в шкафчик для удовольствия. А сосудик старинный это, когда царь-антихрист старую веру гнал, от дедов прабабушки Устиньи. И не продал Горкин, сказал: “и тыщи, сударь, выкладите, а не могу, сосудец святой, отказанный... верному человеку передам, а вас, уж не обижайтесь, не знаю... в шкапчик, может, поставите, будете угощать гостей”. А барин обнял его и поцеловал, и пошел веселый. Театры в Москве держал.– Крещенской водицы возьмем в сосудик. Будешь хороший – тебе откажу по смерти. Есть племянник, яблоками торгует, да в солдатах испортился, не молельщик. Прошлогоднюю свечку у образов истеплим, а эту, новенькую, с серебрецом лоскутик, освятим, и будет она тут вот стоять, гляди... у Михаил-Архангела, ангела моего. Заболею, станут меня, сподобит Господь, соборовать... в руку ее мне, на исход души... Да, может, и поживу еще, не расстраивайся, косатик. Каждому приходит час последний. А враз ежели заболею, памяти решусь, ты и попомни. Пашеньку просил, и тебе на случай говорю... крещенскую мне свечку в руку, чтобы зажали, подержали... и отойду с ней, крещеная душа. Они при отходе-то подступают, а свет крещенский и оборонит, отцами указано. Вон у меня картинка “Исход души”... со свечкой лежит, а они эн где топчутся, как закривились-то!..Я смотрю на страшную картинку, на синих, сбившихся у порога и чего-то страшащихся, смотрю на свечку с серебрецом. .. – и так мне горько!– Горкин, милый... – говорю я, – не окунайся завтра, мороз трескучий...– Да я с того веселей стану... душе укрепление, голубок!Он умывает меня святой водой, совсем ледяной, и шепчет: “крещенская-богоявленская, смой нечистоту, душу освяти, телеса очисти, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа”.– Как снежок будь чистый, как ледок крепкой, – говорит он, утирая суровым полотенцем, – темное совлекается, в светлое облекается... – дает мне сухой просвирки и велит запивать водицей.Потом кутает потеплей и ведет ставить крестики во дворе, “крестить”. На Великую Пятницу ставят кресты “страстной” свечкой, а на Крещенье мелком – снежком. Ставим крестики на сараях, на коровнике, на конюшне, на всех дверях. В конюшне тепло, она хорошо окутана, лошадям навалено соломы. Антипушка окропил их святой водой и поставил над денниками крестики. Говорит – на тепло пойдет, примета такая – лошадки ложились ночью, а Кривая насилу поднялась, старая кровь, не греет.Солнце зашло в дыму, небо позеленело, и вот – забелелась, звездочка! Горкин рад: хочется ему есть с морозу. В кухне зажгли огонь. На рогожке стоит петух, гребень он отморозил, и его принесли погреться. А у скорнячихи две курицы замерзли ночью.– Пойдем в коморку ко мне, – манит Горкин, словно хочет что показать, – сытовой кутьицей разговеемся. Макова молочка-то нету, а пшеничку-то я сварил.Кутья у него священная, пахнет как будто ладанцем, от меду. Огня не зажигаем, едим у печки. Окошки начинают чернеть, поблескивать, – затягивает ледком.После всенощной отец из кабинета кричит – “Косого ко мне!”. Спрашивает – ердань готова? Готова, и ящик подшили, окунаться. Василь-Василич говорит громко и зачем-то пихает притолоку. “Что-то ты, Косой, весел сегодня больно!” – усмешливо говорит отец, а Косой отвечает – “и никак нет-с, пощусь!”. Борода у него всклочена, лицо, как огонь, – кровь такая, горячая. Горкин сидит у печки, слушает разговор и все головой качает.– А как, справлялся, будет Ледовик Карлыч завтра?– Готовится-с!... – вскрикивает Василь-Василич. – Конторщик его уж прибегал... приедет беспременно! Будь-п-койны-с, во как пересижу-с!..И опять – шлеп об притолоку.– Не хвались, идучи на рать, а хвались...– Бо-жже сохрани!.. – всплескивает Косой, словно хватает моль, – в таком деле... Бо-жже сохрани! Загодя молчу, а... закупаю Ледовика, как су... Сколько дознавал-бился... как говорится, с гуся вода-с... и больше ничего-с.– Что такое?.. Ну, ежели ты и завтра будешь такой...– Завтра я его за... за сорок костяшек загоню-с! Вот святая икона, и сочельник нонче у нас... з-загоню, как су...!– Хорошо сочельничаешь... ступай!Косой вскидывает плечом и смотрит на меня с Горкиным, будто чему-то удивляется. Потом размашисто крестится и кричит:– Мороз веселит-с!.. И разрази меня Бог, ежели каплю завтра!.. Завтра, будь-п-койны-с!.. публику с гор катать, день гулящий... з-загоню!..Отец сердито машет. Косой пожимает плечами и уходит.– Пьяница, мошенник. Нечего его пускать срамиться завтра. Ты, Панкратыч, попригляди за ним в Зоологическом на горах... да куда тебя посылать, купаться полезешь завтра... сам поеду.Впервые везут меня на ердань, смотреть. Потеплело, морозу только пятнадцать градусов. Мы с отцом едем на беговых, наши на выездных санях. С Каменного моста видно на снегу черную толпу, против Тайницкой Башни. Отец спрашивает – хороша ердань наша? Очень хороша. На расчищенном синеватом льду стоит на четырех столбиках, обвитых елкой, серебряная беседка под золотым крестом. Под ней – прорубленная во льду ердань. Отец сводит меня на лед и ставит на ледяную глыбу, чтобы получше видеть. Из-под кремлевской стены, розовато-седой с морозу, несут иконы, кресты, хоругви, и выходят серебрянные священники, много-много. В солнышке все блестит – и ризы, и иконы, и золотые куличики архиереев – митры. Долго выходят из-под Кремля священники, светлой лентой, и голубые певчие. Валит за ними по сугробам великая черная толпа, поют молитвы, гудят из Кремля колокола. Не видно, что у ердани, только доносит пение да выкрик протодиакона. Говорят – “погружают крест!”. Слышу знакомое – “Во Иорда-а-не... крещающуся Тебе, Господи-и...” – и вдруг, грохает из пушки. Отец кричит – “пушки, гляди, палят!” – и указывает на башню. Прыгают из зубцов черные клубы дыма, и из них молнии... и – ба-бах!.. И радостно, и страшно. Крестный ход уходит назад под стены. Стреляют долго.Отец подводит меня к избушке, из которой идет дымок: это теплушка наша, совсем около ердани. И я вижу такое странное... бегут голые по соломке! Узнаю Горкина, с простынькой, Федю-бараночника, потом Павел Ермолаич, огородник, хромой старичок какой-то, и еще незнакомые... Отец тащит меня к ердани. Горкин, худой и желтый, как мученик, ребрышки все видать, прыгает со ступеньки в прорубь, выскакивает и окунается, и опять... а за ним еще, с уханьем. Антон Кудрявый подбегает с лоскутным одеялом, другие плотники тащат Горкина из воды, Антон накрывает одеялом и рысью несет в теплушку, как куколку. “Окрестился, – весело говорит отец. – Трите его суконкой, да покрепче! – кричит он в окошечко теплушки. – Идем на портомойню скорей, Косой там наш дурака валяет”.Портомойня недалеко. Это плоты во льду, лед между ними вырублен, и стоит на плотах теплушка. Говорят – Ледовик приехал, разоблачается. Мы входим в дверку. Дымит печурка. Отец здоровается с толстым человеком, у которого во рту сигара. За рогожкой раздевается Василь-Василич. Толстый и есть самый Ледовик Карлыч, немец. Лицо у него нестрашное, борода рыжая, как и у нашего Косого. Пашка несет столик со счетами на плоты. Косой кряхтит что-то за рогожкой, – может быть, исхитряется? Ледовик спрашивает – “котофф?” Косой, говорит – “готов-с”, вылезает из-под рогожи и прикрывается. И он толстый, как Ледовик, только живот потоньше, и тоже, как Ледовик, блестит. Ледовик тычет его в живот и говорит удивленно-строго: “а-а... ти та-кой?!” А Василь-Василич ему смеется: “такой же, Ледовик Карлыч, как и вы-с!” И Ледовик смеется и говорит: “лядно, карашо”. Тут подходит к отцу высокий, худой мужик в рваном полушубке и говорит: “дозвольте потягаться, как я солдат... на Балканах вымерз, это мне за привычку... без места хожу, может, чего добуду?” Отец говорит – валяй. Солдат вмиг раздевается, и все трое выходят на плоты. Пашка сидит за столиком, один палец вылез из варежки, лежит на счетах. Конторщик немца стоит с часами. Отец кричит – “раз, два, три... вали!” Прыгают трое враз.Я слышу, как Василь-Василич перекрестился – крикнул – “Господи, благослови!”. Пашка начал пощелкивать на счетах – раз, два, три... На черной дымящейся воде плавают головы, смотрят на нас и крякают. Неглубоко, пошейку. Косой отдувается, кряхтит: “ф-ух, ха-ра-шо... песочек...” Ледовик тоже говорит – “ф-о-шень карашо... сфешо”. А солдат барахтается, хрипит: “больно тепла вода, пустите маненько похолодней!” Все смеются. Отец подбадривает – “держись, Василья, не удавай!”. А Косой весело – “в пу... пуху сижу!”. Ледовика немцы его подбадривают, лопочут, народ на плоты ломится, будочник прибежал, все ахают, понукают – “ну-ка, кто кого?”. Пашка отщелкивает – “сорок одна, сорок две...” А они крякают и надувают щеки. У Косого волосы уж стеклянные, торчками. Слышится – ффу-у... у-ффу-у... “Что, Вася, – спрашивает отец, – вылезай лучше от греха, губы уж прыгают?” – “Будь-п-кой-ны-с, – хрипит Косой, – жгет даже, чисто на по... полке па... ппарюсь...” А глаз выпучен на меня, и страшный. Солдат барахтается, будто полощет там, дрожит синими губами, сипит – “го... готовьте... деньги... ффу... немец-то по... синел...”. А Пашка выщелкивает – “сто пятнадцать, сто шишнадцать...” Кричат – “немец посинел!”. А немец руку высунул и хрипит: “таскайте... тофольно ко-коледно...” Его выхватывают и тащат. Спина у него синяя, в полосках. А Пашка себе почокивает – сто шишдесят одна... На ста пятидесяти семи вытащили Ледовика, а солдат с Косым крякают. Отец уж топает и кричит: “сукин ты кот, говорю тебе, вылезай!..” – “Не-эт... до-дорвался... досижу до сорока костяшек...” Выволокли солдата, синего, потащили тереть мочалками. Пашка кричит – “сто девяносто восемь...”. Тут уж выхватили и Василь-Василича. А он отпихнулся и крякает – “не махонький, сам могу...”. И полез на карачках в дверку.Крещенский вечер. Наши уехали в театры. Отец ведет меня к Горкину, а сам торопится на горы – поглядеть, как там Василь-Василич. Горкин напился малинки и лежит укутанный, под шубой. Я читаю ему Евангелие, как крестился Господь во Иордане. Прочитал – он и говорит:– Хорошо мне, косатик... будто и я со Христом крестился, все жилки разымаются. Выростешь, тоже в ердани окунайся.Я обещаю окунаться. Спрашиваю, как Василь-Василич исхитрился, что-то про гусиное сало говорили.– Да вот, у лакея немцева вызнал, что свиным салом тот натирается, и надумал: натрусь гусиным! А гусиным уши натри – нипочем не отморозишь. Бурней свиного и оказалось. А солдат телом вытерпел, папашенька его в сторожа взял и пятеркой наградил. А Вася водочкой своей отогрелся. Господь простит... в Зоологическом саду на горах за выручкой стоит. А Ледовика чуть жива повезли. Хитрость-то на него же и оборотилась.Приходит скорняк и читает нам, как мучили святого Пантелеймона. Только начал, а тут Василь-Василича и приносят. Начудил на горах, два дилижанса с народом опрокинул и сам на голове с горы съехал, папашенька его домой прогнали. Василь-Василича укладывают на стружки, к печке, – зазяб дорогой. Он что-то мычит, слышно только – “одо... лел...”. Лицо у него малиновое. Горкин ему строго говорит: “Вася, я тебе говорю, усни!” И сразу затих, уснул.Скорняк читает про Пантелеймона:“И повелел гордый скиптром и троном тиран Максимьян повесить мученика на древе и строгать когтями железными, а бока опалять свещами горящими... святый же воззва ко Господу, и руки мучителей ослабели, ногти железные выпали, и свещи погасли. И повелел гордый тиран дознать про ту хитрость волшебную...”По разогревшемуся лицу Горкина текут слезы. Он крестится и шепчет:– Ах, хорошо-то как, милые... чистота-то, духовная высота какая! А тот тиран – хи-трость, говорит!..Я смотрю на страшную картинку, где лежит с крещенской свечой “на исход души”, а на пороге толпятся синие, – и кажется мне, что это отходит Горкин, похожа очень. Горкин спрашивает:– Ты чего, испугался... глядишь-то так? Я молчу. Смутно во мне мерцает, что где-то, где-то... кроме всего, что здесь, – нашего двора, отца, Горкина, мастерской... и всего-всего, что видят мои глаза, есть еще, невидимое, которое где-то там... Но это мелькнуло и пропало. Я гляжу на сосудик с Богоявлением и думаю: откажет мне...И вдруг, видя в себе, как будет, кричу к картинке:– Не надо!.. не надо мне!!.

Часть 1Часть 1Масленица... Я и теперь еще чувствую это слово, как чувствовал его в детстве: яркие пятна, звоны – вызывает оно во мне; пылающие печи, синеватые волны чада в довольном гуле набравшегося люда, ухабистую снежную дорогу, уже замаслившуюся на солнце, с ныряющими по ней веселыми санями, с веселыми конями в розанах, в колокольцах и бубенцах, с игривыми переборами гармоньи. Или с детства осталось во мне чудесное, непохожее ни на что другое, в ярких цветах и позолоте, что весело называлось – “масленица”? Она стояла на высоком прилавке в банях. На большом круглом прянике, – на блине? – от которого пахло медом – и клеем пахло! – с золочеными горками по краю, с дремучим лесом, где торчали на колышках медведи, волки и зайчики, – поднимались чудесные пышные цветы, похожие на розы, и все это блистало, обвитое золотою канителью... Чудесную эту “масленицу” устраивал старичок в Зарядье, какой-то Иван Егорыч. Умер неведомый Егорыч – и “масленицы” исчезли. Но живы они во мне. Теперь потускнели праздники, и люди как будто охладели. А тогда... все и все были со мною связаны, и я был со всеми связан, от нищего старичка на кухне, зашедшего на “убогий блин”, до незнакомой тройки, умчавшейся в темноту со звоном. И Бог на небе, за звездами, с лаской глядел на всех: масленица, гуляйте! В этом широком слове и теперь еще для меня жива яркая радость, перед грустью... – перед постом?Оттепели все чаще, снег маслится. С солнечной стороны висят стеклянною бахромою сосульки, плавятся-звякают о льдышки. Прыгаешь на одном коньке, и чувствуется, как мягко режет, словно по толстой коже. Прощай, зима! Это и по галкам видно, как они кружат “свадьбой”, и цокающий их гомон куда-то манит. Болтаешь коньком на лавочке и долго следишь за черной их кашей в небе. Куда-то скрылись. И вот проступают звезды. Ветерок сыроватый, мягкий, пахнет печеным хлебом, вкусным дымком березовым, блинами. Капает в темноте, – масленица идет. Давно на окне в столовой поставлен огромный ящик: посадили лучок, “к блинам”; зеленые его перышки – большие, приятно гладить. Мальчишка от мучника кому-то провез муку. Нам уже привезли: мешок голубой круп чатки и четыре мешка “людской”. Привезли и сухихдров, березовых. “Еловые стрекают, – сказал мне ездок Михаила, – “галочка” не припек. Уж и поедим мы с тобой блинков!”Я сижу на кожаном диване в кабинете. Отец, под зеленой лампой, стучит на счетах. Василь-Василич Косой стреляет от двери глазом. Говорят о страшно интересном, как бы не срезало льдом под Симоновом барки с сеном, и о плотах-дровянках, которые пойдут с Можайска.– А нащот масленой чего прикажете? Муки давеча привезли робятам...– Сколько у нас харчится?– Да... плотников сорок робят подались домой, на маслену... – поокивает Василь-Василич, – володимерцы, на кулачки биться, блины вытряхать, сами знаете наш обычай!.. – вздыхает, посмеиваясь, Косой.– Народ попридерживай, весна... как тараканы поразбегутся. Человек шестьдесят есть?– Робят-то шестьдесят четыре. Севрюжины соленой надо бы...– Возьмешь. У Жирнова как?..– Паркетчики, народ капризный! Белужины им купили да по селедке...– Тож и нашим. Трои блинов, с пятницы зачинать. Блинов вволю давай. Масли жирней. На припек серого снетка, ко щам головизны дашь.– А нащот винца, как прикажете? – ласково говорит Косой, вежливо прикрывая рот.– К блинам по шкалику.– Будто бы и маловато-с?.. Для прощеного... проститься, как говорится.– Знаю твое прощанье!..– Заговеюсь, до самой Пасхи ни капли в рот.– Два ведра – будет?– И довольно-с! – прикинув, весело говорит Косой. – Заслужут-с, наше дело при воде, чижолое-с.Отец отдает распоряжения. У Титова, от Москворецкого, для стола – икры свежей, троечной, и ершей к ухе. Вязиги у Колганова взять, у него же и судаков с икрой, и наваги архангельской, семивершковой. В Зарядье – снетка белозерского, мытого. У Васьки Егорова из садка стерлядок...– Преосвященный у меня на блинах будет в пятницу! Скажешь Ваське Егорову, налимов мерных пару для навару дал чтобы, и плес сомовий. У Палтусова икры для кальи, с отонкой, пожирней, из отстоя...– П-маю-ссс... – творит Косой, и в горле у него хлюпает. Хлюпает и у меня, с гулянья.– В Охотном у Трофимова – сигов пару, порозовей. Белорыбицу сам выберу, заеду. К ботвинье свежих огурцов. У Егорова в Охотном. Понял?– П-маю-ссс... Лещика еще, может?.. Его первосвященство, сказывали?..– Обязательно, леща! Очень преосвященный уважает. Для заливных и по расстегаям – Гараньку из Митриева трактира. Скажешь – от меня. Вина ему – ни капли, пока не справит!.. Как мастер – так пьяница!..– Слабость... И винца-то не пьет, рябиновкой избаловался. За то из дворца и выгнали... Как ему не дашь... запасы с собой носит!– Тебя вот никак не выгонишь, подлеца!.. Отыми, на то ты и...– В прошлом годе отымал, а он на меня с ножо-ом!.. Да он и нетверезый не подгадит, кухарку вот побить может... выбираться уж ей придется. И с посудой озорничает, все не по нем. Печку велел перекладать, такой-то царь-соломон!..Я рад, что будет опять Гаранька и будет дым коромыслом. Плотники его свяжут к вечеру и повезут на дровнях в трактир с гармоньями.Масленица в развале. Такое солнце, что разогрело лужи. Сараи блестят сосульками. Идут парни с веселыми связками шаров, гудят шарманки. Фабричные, внавалку, катаются на извозчиках с гармоньей. Мальчишки “в блина играют”: руки назад, блин в зубы, пытаются друг у друга зубами вырвать – не выронить, весело бьются мордами.Просторная мастерская, откуда вынесены станки и ведерки с краской, блестит столами: столы поструганы, для блинов. Плотники, пильщики, водоливы, кровелыцики, маляры, десятники, ездоки – в рубахах распояской, с намасленными головами, едят блины. Широкая печь пылает. Две стряпухи не поспевают печь. На сковородках, с тарелку, “черные” блины пекутся и гречневые, румяные, кладутся в стопки, и ловкий десятник Прошин, с серьгой в ухе, шлепает их об стол, словно дает по плеши. Слышится сочно – ляпп! Всем по череду: ляп... ляп... ляпп!.. Пар идет от блинов винтами. Я смотрю от двери, как складывают их в четверку, макают в горячее масло в мисках и чавкают. Пар валит изо ртов, с голов. Дымится от красных чашек со щами с головизной, от баб-стряпух, со сбившимися алыми платками, от их распаленных лиц, от масленых красных рук, по которым, сияя, бегают желтые язычки от печки. Синеет чадом под потолком. Стоит благодатный гул: довольны.– Бабочки, подпекай... с припечком – со снеточном!.. Кадушки с опарой дышат, льется-шипит по сковородкам, вспухает пузырями. Пахнет опарным духом, горелым маслом, ситцами от рубах, жилым. Все чаще роздыхи, передышки, вздохи. Кое-кто пошабашил, селедочную головку гложет. Из медного куба – паром, до потолка.– Ну, как, робятки?.. – кричит заглянувший Василь-Василич, – всего уели? – заглядывает в квашни. – Подпекай-подпекай, Матреш... не жалей подмазки, дадим замазки!..Гудят, веселые.– По шкаличку бы еще, Василь-Василич... – слышится из углов, – блинки заправить.– Ва-лляй!... – лихо кричит Косой. – Архирея стречаем, куда ни шло...Гудят. Звякают зеленые четверти о шкалик. Ляпают подоспевшие блины.– Хозяин идет!.. – кричат весело от окна.Отец, как всегда, бегом, оглядывает бойко.– Масленица как, ребята? Все довольны?..– Благодарим покорно... довольны!..– По шкалику добавить! Только смотри, подлецы... не безобразить!..Не обижаются: знают – ласка. Отец берет ляпнувший перед ним блинище, дерет от него лоскут, макает в масло.– Вкуснее, ребята, наших! Стряпухам – по целковому. Всем по двугривенному, на масленицу!Так гудят, – ничего и не разобрать. В груди у меня спирает. Высокий плотник подхватывает меня, швыряет под потолок, в чад, прижимает к мокрой, горячей бороде. Суют мне блина, подсолнушков, розовый пряник в махорочных соринках, дают крашеную ложку, вытерев круто пальцем, – нашего-то отведай! Все они мне знакомы, все ласковы. Я слушаю их речи, прибаутки. Выбегаю на двор. Тает большая лужа, дрызгаются мальчишки. Вываливаются – подышать воздухом, масленичной весной. Пар от голов клубится. Потягиваются сонно, бредут в сушильню – поспать на стружке.Поджидают карету с архиереем. Василь-Василич все бегает к воротам. Он без шапки. Из-под нового пиджака розовеет рубаха под жилеткой, болтается медная цепочка. Волосы хорошо расчесаны и блещут. Лицо багровое, глаз стреляет “двойным зарядом”. Косой уж успел направиться, но до вечера “достоит”. Горкин за ним досматривает, не стегнул бы к себе в конторку. На конторке висит замок. Я вижу, как Василь-Василич и вдруг устремляется к конторке, но что-то ему мешает. Совесть? Архиерей приедет, а он дал слово, что “достоит”. Горкин ходит за ним, как нянька:– Уж додержись маненько, Василич... Опосля уж поотдохнешь.– Д-держусь!.. – лихо кричит Косой. – Я-то... дда не до... держусь?..Песком посыпано до парадного. Двери настежь. Марьюшка ушла наверх, выселили ее из, кухни. Там воцарился повар, рыжий, худой Гаранька, в огромном колпаке веером, мелькает в пару, как страх. В окно со двора мне видно, как бьет он подручных скалкой. С вечера зашумел. Выбегает на снег, размазывает на ладони тесто, проглядывает на свет зачем-то.– Мудрователь-то мудрует! – с почтением говорит Василь-Василич. – В царских дворцах служил!..– Скоро ли ваш архирей наедет?.. Срок у меня доходит!.. – кричит Гаранька, снежком вытирая руки.С крыши орут – едет!..Карета, с выносным, мальчишкой. Келейник соскакивает с козел, откидывает дверцу. Прибывший раньше протодьякон встречает с батюшками и причтом. Ведут архиерея по песочку, на лестницу. Протодьякон ушел вперед, закрыл собою окно и потрясает ужасом:“Исполла э-ти де-спо-та-ааааа...”Рычанье его выкатывается в сени, гремит по стеклам, на улицу. Из кухни кричит Гаранька:– Эй, зачинаю расстегаи!..– Зачина-ай!.. – кричит Василь-Василич умоляющим голосом и почему-то пляшет.Стол огромный. Чего только нет на нем! Рыбы, рыбы... икорницы в хрустале, во льду, сиги в петрушке, красная семга, лососина, белорыбица-жемчужница, с зелеными глазками огурца, глыбы паюсной, глыбы сыру, хрящ осетровый в уксусе, фарфоровые вазы со сметаной, в которой торчком ложки, розовые масленки с золотистым кипящим маслом на камфорках, графинчики, бутылки... Черные сюртуки, белые и палевые шали, “головки”, кружевные наколочки...Несут блины, под покровом.– Ваше преосвященство!..Архиерей сухощавый, строгий, – как говорится, постный. Кушает мало, скромно. Протодьякон – против него, громаден, страшен. Я вижу с уголка, как раскрывается его рот до зева, и наваленные блины, серые от икры текучей, льются в протодьякона стопами. Плывет к нему сиг, и отплывает с разрытым боком. Льется масло в икру, в сметану. Льется по редкой бородке протодьякона, по мягким губам, малиновым.– Ваше преосвященство... а расстегайчика-то к ушице!..– Ах, мы, чревоугодники... Воистину, удивительный расстегай!.. – слышится в тишине, как шелест, с померкших губ.– Самые знаменитые, гаранькинские расстегаи, ваше преосвященство, на всю Москву-с!..– Слышал, слышал... Наградит же Господь талантом для нашего искушения!.. Уди-ви-тельный расстегай...– Ваше преосвященство.... дозвольте просить еще?..– Благослови, преосвященный владыко... – рычит протодьякон, отжевавшись, и откидывает ручищей копну волос.– Ну-ну, отверзи уста, протодьякон, возблагодари... – ласково говорит преосвященный. – Вздохни немножко...Часть 2Часть 2Василь-Василич чего-то машет, и вдруг садится на корточки! На лестнице запруда, в передней давка. Протодьякон в славе: голосом гасит лампы и выпирает стекла. Начинает из глубины, где сейчас у него блины, кажется мне, по голосу-ворчанью. Волосы его ходят под урчанье. Начинают дрожать лафитнички – мелким звоном. Дрожат хрустали на люстрах, дребезгом отвечают окна. Я смотрю, как на шее у протодьякона дрожит-набухает жила, как склонилась в сметане ложка... чувствую, как в груди у меня спирает и режет в ухе. Господи, упадет потолок сейчас!..Преосвященному и всему освященному собору...и честному дому сему... — мно-га-я... ле... т-та-а-ааааааа!!!Гукнуло-треснуло в рояле, погасла в углу перед образом лампадка!.. Падают ножи и вилки. Стукаются лафитнички. Василь-Василич взвизгивает, рыдая:– Го-споди!..От протодьякона жар и дым. На трех стульях раскинулся. Пьет квас. За ухою и расстегаями – опять и опять блины. Блины с припеком. За ними заливное, опять блины, уже с двойным припеком. За ними осетрина паровая, блины с подпеком. Лещ необыкновенной величины, с грибками, с кашкой... наважка семивершковая, с белозерским снетком в сухариках, политая грибной сметанкой... блины молочные, легкие, блинцы с яичками... еще разварная рыба с икрой судачьей, с поджарочкой... желе апельсиновое, пломбир миндальный – ванилевый...Архиерей отъехал, выкушав чашку чая с апельсинчиком – “для осадки”. Отвезли протодьякона, набравшего расстегайчиков в карманы, навязали ему в кулек диковинной наваги, – “зверь-навага!”. Сидят в гостиной шали и сюртуки, вздыхают, чаек попивают с апельсинчиком. Внизу шумят. Гаранька требует еще бутылку рябиновки и уходить не хочет, разбил окошко. Требуется Василь-Василич – везти Гараньку, но Василь-Василич “отархареился, достоял”, и теперь заперся в конторке. Что поделаешь – масленица! Гараньке дают бутылку и оставляют на кухне: проспится к утру. Марьюшка сидит в передней, без причала, сердитая. Обидно: праздник у всех, а она... расстегаев не может сделать! Загадили всю кухню. Старуха она почтенная. Ей накладывают блинков с икоркой, подносят лафитничек мадерцы, еще подносят. Она начинает плакать и мять платочек:– Всякие пирожки могу, и слоеные, и заварные... и с паншетом, и кулебяки всякие, и любое защипное... А тут, на-ка-сь... незащипанный пирожок не сделать! Я ему расстегаями нос утру! У Расторгуевых жила... митрополиты ездили, кулебяки мои хвалили...Ее уводят в залу, уговаривают спеть песенку и подносят еще лафитничек. Она довольна, что все ее очень почитают, и принимается петь про “графчика, разрумяного красавчика”:На нем шляпа со пером,Табакерка с табако-ом!..И еще, как “молодцы ведут коня под уздцы... конь копытом землю бьет, бел-камушек выбиет...” – и еще удивительные песни, которых никто не знает.В субботу, после блинов, едем кататься с гор. Зоологический сад, где устроены наши горы, – они из дерева и залиты льдом, – завален глубоким снегом, дорожки в сугробах только. Видно пустые клетки с сухими деревцами; ни птиц, ни зверей не видно. Да теперь и не до зверей. Высоченные горы на прудах. Над свежими тесовыми беседками на горах пестро играют флаги. Рухаются с рычаньем высокие “дилижаны” с гор, мчатся по ледяным дорожкам, между валами снега с воткнутыми в них елками. Черно на горах народом. Василь-Василич распоряжается, хрипло кричит с верхушки; видно его высокую фигуру, в котиковой, отцовской, шапке. Степенный плотник Иван помогает Пашке-конторщику резать и выдавать билетики, на которых написано – “с обеих концов по разу”. Народ длинным хвостом у кассы. Масленица погожая, сегодня немножко закрепило, а после блинов – катается.– Милиен народу! – встречает Василь-Василич. – За тыщу выручки, кательщики не успевают, сбились... какой черед!..– Из кассы чтобы не воровали, – говорит отец и безнадежно машет. – Кто вас тут усчитает!..– Ни Бо-же мой!.. – вскрикивает Василь-Василич, – кажные пять минут деньги отымаю, в мешок ссыпаю, да с народом не сообразишься, швыряют пятаки, без билетов лезут... Эна, купец швырнул! Терпения не хватает ждать... Да Пашка совестливый... ну, трешница проскочит, больше-то не уворует, будь-покойны-с.По накатанному лотку втаскивают веревками вернувшиеся с другой горы высокие сани с бархатными скамейками, – “дилижаны”, – на шестерых. Сбившиеся с ног катальщики, статные молодцы, ведущие “дилижаны” с гор, стоя на коньках сзади, весело в меру пьяны. Работа строгая, не моргни: крепко держись за поручни, крепче веди на скате, “на корыте”.– Не изувечили никого. Бог миловал? – спрашивает отец высокого катальщика Сергея, моего любимца.– Упаси Бог, пьяных не допускаем-с. Да теперь-то покуда мало, еще не разогрелись. С огнями вот покатим, ну, тогда осмелеют, станут шибко одолевать... в шею даем!И как только не рухнут горы! Верхушки битком набиты, скрипят подпоры. Но стройка крепкая: владимирцы строили, на совесть.Сергей скатывает нас на “дилижане”. Дух захватывает, и падает сердце на раскате. Мелькают елки, стеклянные разноцветные шары, повешенные на проволоках, белые ленты снега. Катальщик тормозит коньками, режет-скрежещет льдом. Василь-Василич уж разогрелся, пахнет от него пробками и мятой. Отец идет считать выручку, а Василь-Василичу говорит – “поручи надежному покатать!”. Василь-Василич хватает меня, как узелок, под мышку и шепчет: “надежной меня тут нету”. Берет низкие саночки – “американки”, обитые зеленым бархатом с бахромой, и приглашает меня – скатиться.– Со мной не бойся, купцов катаю! – говорит он, сажаясь верхом на саночки.Я приваливаюсь к нему, под бороду, в страхе гляжу вперед... Далеко внизу ледяная дорожка в елках, гора, с черным пятном народа, и вьются флаги. Василь-Василич крякает, трогает меня за нос варежкой, засматривает косящим глазом. Я по мутному глазу знаю, что он “готов”. Катальщики мешают, не дают скатывать, говорят – “убить можешь!”. Но он толкает ногой, санки клюют с помоста, и мы летим... ахаемся в корыто спуска и выносимся лихо на прямую.– Во-как мы-та-а-а!.. – вскрикивает Василь-Василич, – со мной нипочем не опрокинешься!.. – прихватывает меня любовно, и мы врезаемся в снежный вал.Летит снеговая пыль, падает на нас елка, саночки вверх полозьями, я в сугробе: Василь-Василич мотает валенками в снегу, под елкой.– Не зашибся?.. Господь сохранил... Маленько не потрафили, ничего! – говорит он тревожным голосом. – Не сказывай папаше только... я тебя скачу лучше на наших саночках, те верней.К нам подбегают катальщики, а мы смеемся. Катают меня на “наших”, еще на каких-то “растопырях”. Катальщики веселые, хотят показать себя. Скатываются на коньках с горы, руки за спину, падают головами вниз. Сергей скатывается задом. Скатываются вприсядку, вприсядку задом. Кричат – ура! Сергей хлопает себя шапкой:– Разуважу для масленой... гляди, на одной ноге!.. Рухается так страшно, что я не могу смотреть. Эн уж он где, катит, откинув ногу. Кричат – ура-а-а!.. Купец в лисьей шубе покатился, безо всего, на скате мешком тряхнулся – и прямо головой в снег.– Извольте, на метле! – кричит какой-то отчаянный, крепко пьяный. Падает на горе, летит через голову метла.Зажигают иллюминацию. Рычат гулкие горы пустотой. Катят с бенгальскими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гармошки, – пьяные навалились на горы, орут: “пропадай Таганка-а-а!..” Катальщики разгорячились, пьют прямо из бутылок, кричат – “в самый-то раз теперь, с любой колокольни скатим!”. Хватает меня Сергей:– Уважу тебя, на коньках скачу! Только, смотри, не дергайся!..Тащит меня на край.– Не дури, убьешь!.. – слышу я чей-то окрик и страшно лечу во тьму.– Рычит под мной гора, с визгом ворчит на скате, и вот – огоньки на елках!..– Молодча-га ты, ей-Богу!.. – в ухо шипит Сергей, и мы падаем в рыхлый снег, – насыпало полон ворот.– Папаше, смотри, не сказывай! – грозит мне Сергей и колет усами щечку. Пахнет от него винцом, морозом.– Не замерз, гулена? – спрашивает отец. – Ну, давай я тебя скачу.Нам подают “американки”, он откидывается со мной назад, – и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бенгальскими огнями, горят разноцветные шары, – и под нами, во льду, огни...Масленица кончается: сегодня последний день, “прощеное воскресенье”. Снег на дворе размаслился. Приносят “масленицу” из бань – в подарок. Такая радость! На большом круглом прянике стоят ледяные горы из золотой бумаги и бумажные вырезные елочки; в елках, стойком на колышках, – вылепленные из теста и выкрашенные сажей, медведики и волки, а над горами и елками – пышные розы на лучинках, синие, желтые, пунцовые... – верх цветов. И над всей этой “масленицей” подрагивают в блеске тонкие золотые паутинки канители. Банщики носят “масленицу” по всем “гостям”, которых они мыли, и потом уж приносят к нам. Им подносят винца и угощают блинами в кухне.И другие блины сегодня, называют – “убогие”. Приходят нищие – старички, старушки. Кто им спечет блинков! Им дают по большому масленому блину – “на помин души”. Они прячут блины за пазуху и идут по другим домам.Я любуюсь-любуюсь “масленицей”, боюсь дотронуться, – так хороша она. Вся – живая! И елки, и медведики и горы... и золотая над всем игра. Смотрю и думаю: масленица живая... и цветы, и пряник – живое все. Чудится что-то в этом, но – что? Не могу сказать.Уже много спустя, вспоминая чудесную “масленицу”, я с удивленьем думал о неизвестном Егорыче. Умер Егорыч – и “масленицы” исчезли; нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог сказать. Что-то мелькало мне?.. Пряник... – да не земля ли это, с лесами и горами, со зверями? А чудесные пышные цветы – радость весны идущей? А дрожащая золотая паутинка – солнечные лучи, весенние?.. Умер неведомый Егорыч – и “масленицы”, живые, кончились. Никто без него не сделает.Звонит к вечерням. Заходит Горкин – “масленицу” смотреть. Хвалит Егорыча:– Хороший старичок, бедный совсем, поделочками кормится. То мельнички из бумажек вертит, а как к масленой подошло – “масленицы” свои готовит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каждую платят... сам выдумал такое, и всем приятность. А сказки какие сказывает, песенки какие знает!.. Ходили к нему из бань за “масленицами”, а он, говорят, уж и не встает, заслабел... и в холоду лежит. Может, эта последняя, помрет скоро. Ну, я к вечерне пошел, завтра “стояния” начнутся. Ну, давай друг у дружки прощенья просить, нонче прощеный день.Он кланяется мне в ноги и говорит – “прости меня, милок, Христа ради”. Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги, говорю – “Бог простит, прости и меня, грешного”, и мы стукаемся головами и смеемся.– Заговены нонче, а завтра строгие дни начнутся, Великий Пост. Ты уж “масленицу" -то похерь до ночи, завтра-то глядеть грех. Погляди-полюбуйся – и разбирай... пряничка поешь, заговеться кому отдай.Приходит вечер. Я вытаскиваю из пряника медведиков и волков... разламываю золотые горы, не застряло ли пятачка, выдергиваю все елочки, снимаю розы, срываю золотые нитки. Остается пустынный пряник. Он необыкновенно вкусный. Стоял он неделю в банях, у “сборки”, где собирают выручку, сыпали в “горки” денежки – на масленицу на чай, таскали его по городу... Но он необыкновенно вкусный: должно быть, с медом.Поздний вечер. Заговелись перед Постом. Завтра будет печальный звон. Завтра – “Господи и Владыко живота моего...” – будет. Сегодня “прощеный день”, и будем просить прощенья: сперва у родных, потом у прислуг, у дворника, у всех. Вассу кривую встретишь, которая живет в “темненькой”, и у той надо просить прощенья. Идти к Гришке, и поклониться в ноги? Недавно я расколол лопату, и он сердился. А вдруг он возьмет и скажет – “не прощаю!”?Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после делается легко, будто грехи очистились.Мы сидим в столовой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уже ничего не осталось на Чистый Понедельник. Стукает дверь из кухни, кто-то лезет по лестнице, тычется головою в дверь. Это Василь-Василич, взъерошенный, с напухшими глазами, в расстегнутой жилетке, в розовой под ней рубахе. Он громко падает на колени и стукается лбом в пол.– Простите, Христа ради... для праздничка... – возит он языком и бухается опять. – Справили маслену... нагрешили... завтра в пять часов... как стеклышко... будь-п-койны-с!..– Ступай, проспись. Бог простит!.. – говорит отец. – И нас прости, и ступай.– И про... щаю!.. всех прощаю, как Господь... Исус Христос... велено прощать!.. – он присаживается на пятки и щупает на себе жилетку. – По-бо-жьи... все должны прощать... И все деньги ваши... до копейки!.. вся выручка, записано у меня... до гро-шика... простите, Христа ради!..– Его поднимают и спроваживают в кухню. Нельзя сердиться – прощеный день.Помолившись Богу, я подлезаю под ситцевую занавеску у окошка и открываю форточку. Слушаю, как тихо. Черная ночь, глухая. Потягивает сыро ветром. Слышно как капает, булькает скучно-скучно. Бубенцы, как будто?.. Прорывается где-то вскрик, неясно. И опять тишина, глухая. Вот она, тишина Поста. Печальные дни его наступают в молчаньи, под унылое бульканье капели.Декабрь 1927 – декабрь 1931Празники – Радости