Авель Санчес

Хоакин ходил на выставку и подолгу простаивал перед картиной. Он смотрел на нее, словно гляделся в зеркало, стремясь перехватить пытливые взоры посетителей, которые, как ему казалось, злорадно смаковали сходство между ним, Хоакином, и тем Каином, что был изображен на холсте.

«Меня мучило подозрение, – записал он в своей «Исповеди», – что, создавая своего Каина, Авель Санчес думал обо мне, припоминал самые неуловимые оттенки давнего нашего разговора, состоявшегося в его мастерской, когда он поведал мне о своем желании писать эту, картину и когда он прочел мне отрывки из книги Бытие, а я, забыв про библейского Каина, настолько погрузился в себя, что обнажил перед ним свою больную душу. Но нет! Не было в Авелевом Каине даже малейшего сходства со мной, он вовсе не думал обо мне, когда работал! А значит, он вовсе и не презирал меня, не писал его, презирая меня, и Елена тоже ничего не говорила ему обо мне. G них довольно было и того, что они заранее предвкушали триумф. Они и думать-то не думали обо мне!

И мысль о том, что они даже не думали обо мне, даже не ненавидели меня, всего более заставляла меня страдать. Я бы предпочел, чтобы он ненавидел меня с той же силой, с какой ненавидел его я. Это уже было бы что-то. И это «что-то» даже могло стать моим спасением».

После мучительных раздумий Хоакин измыслил наконец хитроумный план. Он предложил почтить триумф Авеля банкетом. На правах стариннейшего друга все хлопоты по его устройству Хоакин взял на себя.

Как оратор Хоакин пользовался некоторой славой. В медицинской академии он превосходил всех своих коллег острым, рассудочным словом, точным и, как правило, саркастическим. Его выступления нередко бывали для увлекающихся неофитов холодным душем, запоминающимся уроком пессимистического скептицизма. Обычно он развивал ту мысль, что в медицине нет ничего точного, что все в ней построено на одних лишь гипотезах, более или менее остроумных догадках, что единственно серьезный подход – это сомнение. И потому, когда разнесся слух, что устроителем банкета будет Хоакин, большинство ожидало услышать язвительную, двусмысленную речь, саркастическое восхваление сухой, рассудочной живописи, заранее предвкушая удовольствие от того, какому безжалостному, хотя и облеченному в лестную форму, анатомированию эта живопись подвергнется. И какая-то ехидная ухмылка появлялась на лицах тех, кто хоть однажды слышал отзыв Хоакина о живописи Авеля. О возможной опасности дали понять Авелю.

– Вы ошибаетесь, – ответил Авель. – Я знаю Хоакина и не верю, что он способен на гадость. Знаю некоторые его чудачества, но у него настоящее художественное чутье, и он скажет такое, что стоит послушать. Кстати, я собираюсь написать его портрет.

– Портрет?

– Да, да, вы ведь не знаете его так, как я. У Хоакина огненная, мятущаяся душа.– Более холодного человека…– Так только кажется. И под холодным покровом может полыхать такой внутренний огонь, который сжигает…Суждение Авеля дошло до ушей Хоакина и внесло в его душу еще больше сомнений и колебаний. «Действительно, каково его мнение обо мне? – рассуждал Хоакин. – Неужто и вправду он принимает меня за человека с огненной, мятущейся душой? Быть может, он и впрямь считает меня жертвой капризов судьбы?»И тут он совершил то, что заставило его впоследствии глубоко устыдиться. Произошло это так: к ним в дом поступила прислуга, ранее служившая у Авеля. Хоакин стал обхаживать ее, делать какие-то двусмысленные намеки – впрочем, не компрометирующие его, – и все это только для того, чтобы выведать у нее, что говорили о нем, Хоакине, в доме Авеля.– Ну не стесняйся, скажи: разве ты не слышала, что они там говорили обо мне?– Ничего не слышала, хозяин.