Оливье Клеман Смысл Земли

Однако христианство не отбросило целиком эти древние науки и то, что они осуществляли на практике. Отделив их от черной магии, от пантеистических выводов, утверждая при использовании их элементов трансцендентность личного Бога и человеческой личности, христианство отчасти преобразило их огромное и опасное наследство. Среди прочего здесь стоит напомнить о судьбе алхимии в Византии и на Западе или о пифагорейских познаниях о числах и ритмах, которые были очень важны как для византийских строителей, так и для западных, работавших в романском стиле. В рамках, несомненно, слишком статичных и стеснительных для творчества, где забота о сакральности преобладала над эсхатологическим напряжением, была проделана колоссальная работа, все плоды которой нам, быть может, еще предстоит отыскать. Ибо выполнявшие ее люди сумели проникнуть в божественный свет в камне и в крови, в глубинах бессознательного и в природе. Они сумели придать рабочим движениям значение символов, с помощью которых человек способен соединиться с божественной мыслью — в том виде, в каком ее выражают космические ритмы.

С той эпохи берет свое начало особенный облик стародавних христианских стран и земель. Если во вновь возникших государствах природа дика или исковеркана, если у «дикарей» или в Индии, а еще больше на традиционалистском Дальнем Востоке творчество человека последовательно превращается в нечто «космическое», в древних христианских странах природа отмечена благодатью, она обретает живое лицо, становясь порой истинным «образом Образа», образом человека, который сам есть образ Божий. Далекий от того, чтобы через космос раствориться в безличном абсолюте, — таков мудрец на старинных китайских картинах, сидящий в окружении пустоты облаков и вод, — христианин налагает на природу отпечаток личности, чтобы принести ее Богу — до такой степени, что каждая местная церковь, каждая традиция святости создала свой собственный «харизматический пейзаж».

И это досовременное христианство вместе с античной наукой о космическом единстве сумело аккумулировать энергии, одно лишь развертывание которых сделало возможными современные открытия и изобретения. Невозможно переоценить плодотворность аскезы монахов (нередко пахарей целины), всякий раз несущей на себе отпечаток личности («personnalisante»), и крепкого крестьянства, которые создали базу для современного социального и интеллектуального развития и отсутствие которых сегодня столь пагубно для многих стран «третьего мира».

На протяжении всей этой эпохи византийское христианство ощупью продвигалось не только к равновесию, но и к преображению; его всходы, появившиеся в период турецкого завоевания, должны были быть убраны в житницы позднее — из–за отсутствия пригодной для этого исторической почвы.

В то время как светская культура Византии, нисколько не подчиненная людям Церкви, усваивала алхимию и акусматику [118]. необходимые для ее искусств и ремесел, пока церковная мысль, сражавшаяся с постоянной угрозой гностицизма, двигала вперед в совершенстве отточенную Аристотелем рациональность, мистическое знание, распространявшееся через литургию, разрабатывало концепцию преображения божественными энергиями тела и космоса. Но светлая встреча, которая вырисовывалась в Византии, была расстроена драмой истории: гуманизм и особое космическое ощущение — священное, но еще не церковное — передвинулись на Запад вместе с греческими учеными, которые пришли оплодотворять итальянское Возрождение, но отнюдь не богословие божественных энергий, скрытое отныне за монастырскими стенами без всякого продолжения в культуре.

Однако на Западе, оставшемся чуждым великим пневматологическим разработкам Византии, в его собственном духовном достоянии не было ничего, что позволило бы ему оплодотворить Фаворским светом взлет наук и технологий. Напротив, этот взлет совпал с настоящей ссылкой Бога на небо. Повышение цены за прощение грехов заслугами Христа [119], в ущерб обожению всей плоти земли в Боге, ставшем человеком, схоластический субcтанциализм, который сделал трудным, если не невозможным, восприятие божественных энергий, реально пронизывающих вселенную, — все это способствовало тому, что на Западе искупление было лишено своей космической значимости. Космическое чувство Возрождения оказалось покинутым христианством, которое — в условиях Реформации, так же как и Контрреформации — стало религией души в духе августинского девиза «Бог и моя душа» и активной морали, победоносной, но лишенной способности к онтологической метаморфозе (пуританство и его католические аналоги). Теперь оно предалось оккультизму, закрытому для трансценденции, постепенно секуляризировалось, развивая волю к титанической мощи. В алхимии, например, широко практиковавшейся в первые века новой эпохи, наблюдалось исчезновение citrinitas, то есть фазы, на которой воздействовала благодать: человек, «сын Земли», собирается теперь путем овладения космическими силами обожествить сам себя. Таким образом, расцвет науки и техники отмечен мечтаниями ставшего столь присущим ему специфическим (immanentise') оккультизмом. Тут надо подумать об отношениях Декарта с розенкрейцерами, о тайных истоках фаустовской темы, о странной преемственности, связывающей притязания современной биологии с ностальгией по «гомункулусу» или «голему»…

В то время как ученые заменили более или менее сознательную устремленность (intentionnalite') различными формами прометеизма, христианская мысль, заключенная в рамки «чистой природы» склоняющегося к упадку томизма или реформатского дуализма («Бог на небе, человек на земле»), отождествляла падшую природу — за неимением другой — с Божьим творением. Она забывала о swma pneumatikon о духовной (pneumatique) модальности материи, считала чудо и таинство все более стеснительными аномалиями и, не ведая об «эпигносисе», металась между распространяемым на все рационализмом и фидеистским иррационализмом. Райское состояние, рассматриваемое под углом зрения натурализма, в конце концов было отвергнуто. Евхаристия у одних стала метафизическим переворотом некой трансобъективации, у других —- субъективно воспринимаемым знаком. «Демифологизация» фатально привела к безысходной полярности объективного и субъективного. Она спасает — может быть — призрачную веру; но христианской космологии больше нет.

То, что остается в конце описанной эволюции, — это ветхозаветный опыт, которому угрожает прометеизм. Техника — в согласии с великими пророками Израиля — нанесла фатальный удар по всей доличностной космической мистике. Она завершила и сделала необратимыми роды человеческой личности из недр Magna Mater. В нее отливается удивительная энергия христианской аскезы, борющейся против искаженного космического психизма, чтобы утвердить вопреки природе личностное измерение человека. «Значение технической эпохи, — пишет Бердяев, — заключается в том, чтобы закрыть земной период человеческой истории, когда человека — физически и метафизически — определяла земля» [120].Словно проклятия Ветхого Завета, техника сделала космос прозаичным, чтобы все оставить истории человечества и историчности каждого человека. Она чужда символизму, целиком отдавшись здесь и теперь механической последовательности. Она разучилась видеть в природе нечто иное, кроме аналога этой последовательности. Она по–своему «демифологизируется».Техника вырвала человека из прежней нужды и сделала неизбежным — в целях распределения продуктов его труда — требование справедливости. И настойчивое требование Израиля, чтобы воля к справедливости восторжествовала в этом мире. А Церкви не могут ничего другого, кроме как подхватить требование сделать пригодной для жизни планету, где технологическая революция приумножает товары и услуги, но лишь в маленьком привилегированном регионе, когда бедственное положение остального мира усугубляется.Технологическая революция могла бы составить нечто вроде Ветхого Завета, но не Первого, а Второго пришествия. Она объединяет планету, как Римская империя, столь же эффективная, объединила во время Воплощения средиземноморский мир. Она развенчивает старые культы, древние космические медитации и тренирует индивидуум с помощью требования справедливости. Есть и необходимые аспекты эволюции, которые христиане должны добросовестно поддерживать. Но сверх этого и сквозь это уже просвечивает проблема смысла. С точки зрения православия, десакрализация природы может быть только этапом на пути к ее преображению. Но титанические влияния, которые посредством удаления или искривления христианства отчасти ориентировали научно–технический прогресс, предлагают и свою эсхатологию: внутриисторическую, это верно, и вполне имманентную — «счастье» без преображения. То, что сегодня большинство верующих евреев и все возрастающее число христиан присоединяются к этому движению, — особенно тревожный знак. Борьба за справедливость на всей планете необходима. Но она не должна заслонять собой другую, решающую борьбу — за духовный, за эсхатологический смысл техники. Именно здесь должно вмешаться православие.2Православие может вступить в эту борьбу, потому что трактовка его отрицательным богословием Бога и человека, его укорененность в литургическом космосе оберегают его от научно–технического редукционизма и оно само пишет предисловие к чисто техницистской эсхатологии.Технологическая революция превратилась сегодня в потоп, где тонут древние жилища бытия, и это доходит до сердца исторического христианства, до нашей самой интимной глубины. «Человек осознает себе совершенно по–разному, чувствует ли он под ногами святую, таинственную глубину земли или ощущает землю планетой, летящей в недрах бесконечного пространства, в бесконечных вселенных, и он сам способен отделиться от земли, взлететь и переместиться в стратосферу» [121], а теперь гораздо дальше. Пространственные представления о Боге и человеке разрушаются. Больше нет космоса, но для науки есть океан внечувственных абстракций, а для техники — объект, переполненный энергиями, которыми следовало бы завладеть. Научно–техническая мысль притязает взять на себя тотальность реального. Не зная никакой трансцендентности, она создает земное, замкнутое на ней самой, ради стремления к эффективности: «Кажется, что внутри каждого мгновения нет ничего, кроме напряженного перехода к следующему» [122]. Мгновение, которое через созерцание открыто в вечность, заменено в лучшем случае моментом релаксации, торжествующим нигилизмом или оргазмом. Если так будет продолжаться и дальше, замечает Хайдеггер, то «самая удивительная и плодотворная виртуозность вычислительных машин, которые будут изобретать и планировать, вызовет безразличие к медитирующей мысли, то есть полное отсутствие мысли. И что тогда? Тогда человек отвергнет и отбросит все самое человеческое…» [123]