Узнай себя
Об этом парадоксе много писали. Общепризнано, что добро в истинном смысле не получить простым отрицанием зла или войной против него. Если бы дело обстояло так удобно, добро во многом зависело бы от зла и с истреблением зла исчезло бы добро и наоборот, делание добра было бы чревато злом, как говорится в поговорке «не делай добра, не будет зла», и чем больше было бы зла, тем ярче и красочнее, пышнее было добро. Простое природное чувство совести не позволяет огромному большинству людей думать так. При виде засилия тьмы они не утешают себя, говоря, что тем ярче становится свет, и видя явное зло, никто не радуется, что тем полнее где‑то добро.
Поскольку отношение между светом и тьмой, добром и злом не симметрично, не линейно, не дает умозаключать на основании пропорции и вообще рассуждать логично, перед умом встает загадка, которую он не может разрешить своей силой. Эта загадка превосходит его умственные способности, не потому что они малы, а потому что она иной по сравнению с ними природы. Вставая перед человеком, эта загадка легко и как бы естественно заставляет его совершать ошибки ума, как уравнение с двумя неизвестными заставляет блуждать и ошибаться школьника, не знающего, что такие уравнения не решаются. Человеческий ум начинает ходить и шататься как на волнах, если не направлен искать других, не рассудочных выходов.
Ошибки ума от невозможности своими силами развязать узел добра и зла, тьмы и света бывают в основном трех видов.
Если бы для торжества добра достаточно было противления злу, то бороться против него было бы так же естественно, как отдернуть руку от огня или смахнуть комара с носа. Но напрасно обвиняют людей в трусости и малодушии, когда они бездействуют перед лицом торжествующего зла. Они могут быть просто заворожены его загадкой. Если бы зло было всего лишь досадной помехой для хорошей жизни, его давно уже тщательно исследовали бы, оценили, придумали против него меры борьбы и наконец уничтожили, как начисто уничтожают волков или комаров, когда думают что они просто вредны и ничего больше. Зло не поддается однозначной и планомерной борьбе, поскольку человеческие оценки плавают и колеблются; что кажется злом одному, не кажется другому, и что возмущает в одном душевном состоянии, перестает злить когда это состояние изменилось. Здесь легко впасть в мнение, что добро и зло просто в нашем суде. Это решение ведет к громадному облегчению жизни, потому что раз и навсегда человек выходит из колебания. Путник, застигнутый сумерками на перепутьи многих дорог, из которых он не знает, какая приведет его домой, колеблется в своем выборе. Это тревожное состояние не миновало из живых людей никого; всем оно знакомо, все его мучительно пережили, все хотят из него выйти. Время бежит, наступают сумерки, нет ни внутреннего, ни внешнего совета. И вот зуд неизвестности кажется вдруг невыносим и человек идет все равно куда. В житейских делах так поступают нечасто, здесь все слишком быстро обернется неудобными последствиями. Но именно в сложных вопросах, когда отказывает житейская логика рассудка, где положение гораздо запутаннее и необходимость колебания острее, люди почему‑то часто решают, что сами должны решить, что считать добром и что злом; причем всегда почему‑то оказывается, что зло для меня, умного и сильного человека, вечно бесплодно колебаться, а добро — выйти на свободу и развернуться своими способностями. На то свойство человеческой безрассудности, что никто не подумает чинить например часы кувалдой, а в гораздо более тонких, предельных вопросах такой подход очень обычен, часто указывал Лев Толстой. Не дождавшись милости избавления от сомнений, люди берут ее собственными руками. Что такое добытая тут свобода, мы еще скажем. К чему ведет самовольный разрыв тонкой, почти невидимой паутины, в которую истончается длящееся колебание, мы видим на каждом шагу своими глазами: как слепнущий и глохнущий к сложным тонкостям, человек падает вниз тяжелеющей головой и, быстро опускаясь по ступеням затвердения жизни, скоро теряет человеческий облик. В помешательстве гордого самомнения ничего высокого, превосходного и благородного совсем нет. Самомнение похоже на опухоль, от которой у человека заплывают глаза и уши, так что он превращается в инвалида, который к несчастью еще и привык к своему увечью. Гордый, возможно, родственно латинскому gurdus, тупой, глупый, толстый, напитый жиром. Только обиходное изменение языка, сдвигающее смыслы из невидимой в наглядную сферу, могло придать этому слову приглядный смысл без оттенка гибельного и болезненного отупения, точно так же как извращены в обыденном словоупотреблении основные слова, выражающие устроение внутреннего человека, как добро, добродетель, смирение, благоразумие, кротость, послушание и много других. Гордость это самоослепление и самооглушение, чтобы не останавливаться перед всем что невольно смущает нас, произвольный выход из колебания, дающий свободу, которая оказывается на деле свободой падения. Неверно думать, будто каждому одинаково дается страдание. Гордые могут и вообще не страдать, а всю жизнь прожить толстея и наливаясь. Их пути не человеческие пути, и они могут совсем не знать креста. Но это не потому что благодаря своему отказу от сомнений и колебаний они вышли на широкую дорогу жизни, а просто потому что потеряли вместе с боязливой чуткостью и предощущение конца и часто сами до последнего мига не знают, как, куда и когда упадут. Кто‑нибудь скажет что гордость это страстное заблуждение, а не ошибка ума. Но как бы ни была тяжела и мучительна слепая страсть, она никогда не превратится в гордость, если ей не позволит этого решение ума, хитрая догадка, что в уравнении с многими неизвестными мы имеем право решать сами.
Второе, может быть самое частое отношение к загадочному уравнению — решить, что вообще не надо его решать, что не нам входить в вопросы, которые не нашего ума дело, и что если рассудок бессилен справиться с превосходящей его загадкой, то нечего и ломать голову. Циничное сознание с насмешкой относится тогда и к гордому своеволию, и к благородному принятию на себя всей ответственности за колебания. Оно устраивается поудобнее там, где себя находит. Оно пожалуй готово принять колебание как свое вечное состояние, а привыкнув к нему даже находит удовольствие в смене картин, как странник, забывший цель. Нечего и говорить, как в действительности это плотское несомое по воле волн сознание страдает и проигрывает, то задетое гордыми, то невольно поддающееся чужим благородным порывам, обманутое несмотря на свою хитрость всеми силами мира, скрывающее свой проигрыш. Но поскольку зыбкая масса лукавых велика, чувство локтя служит ей утешением; коллектив не верит, что столь большое число людей может одновременно ошибаться. Еще успокоительнее прагматическая надежда, что столь большая масса не может быть одновременно наказана и что можно прожить жизнь спокойно и безопасно, забираясь в ее гущу. Но толпа конечно еще никого не спасала. Люди, сбиваясь в стадо, не охраняют себя даже от одиночества, не то что от бед. Если бы даже все, от чего пусть охранит страдающий Господь, слились в огромное приспособляющееся стадо, которое путем планирования с помощью машин перехитрило бы ход вещей в доступной части вселенной, все равно страшная неожиданность подкралась бы к человечеству изнутри. Человек питается захваченностью. Ослепший и оглохший гордец не может ни увлечься ни по–настоящему увлечь, «любовь и гордость ходят врозь»; его отношение к миру уламывание, безвыходное и безрадостное, не имеющее силы что‑либо изменить в нем самом. Увлечение лукавых обычно — это отталкивающая привязанность или привязывающее отталкивание. Из‑за конформизма их поведение напоминает природную закономерность и потому в качестве «социальной жизни» изучается социологией. Однако в отличие от гордецов лукавые подвержены странному безумию, которое они называют страстной любовью. Лукавство и ирония от этой любви не спасают; самые ловкие вдруг теряют контроль над собой и их невольно поворачивает лицом к свету, от которого они всегда отворачивались. Свет пугает, они начинают совершать тысячу нелепых движений, подобно неумеющему плавать, которого бросили в воду, и в конце концов идут ко дну. «Страстная любовь» может заменить пьянство или какой‑нибудь другой вид упоения. Так или иначе лукавые, качавшиеся вначале в своей раковине, рано или поздно бывают выловлены из нее и повержены в горькое несчастье — если не спасутся в гордость или в лень. Лукавые прилепляются то к одному, то к другому решению уравнения смотря по тому, как им пока удобнее.
Третий, самый тонкий подход к загадочному уравнению это увлекаться его бесконечными решениями. Человек избегает здесь и тупой гордости и лукавой беспринципности. Он верит что зыбкая пучина должна уступить место тверди, что узел добра и зла развязывается и открывается страна немерцающего света. Но вера в твердь остается пустой без дел. Человек уверяется в своей вере вместо того чтобы утверждаться в тверди. Он никак не может вступить в последнюю и непоколебимую твердь, она мучительно ускользает в бесконечность, когда казалось бы всего яснее видна. Бесконечность затягивает как бездонная воронка. Именно потому, что в зеркале веры все яснее виден желанный край, все труднее оторваться от его созерцания, тем более что отвернувшись от него не видно ничего кроме пошлости, запустения, безнадежности. Лучше тогда не оглядываться. Волшебное зеркало играет и беседует с человеком, показывая ему жизнь и другие поразительные видения, разнообразие и богатство которых склоняют верить, что оно не волшебство и не обман. Тогда человек, отталкивая ближних, самозабвенно приникает к отражениям, ожидая, что их очарования хватит чтобы безопасно провести по всему пути жизни. Есть ловушка и заблуждение в претензии избежать ловушек и заблуждений. Отсвечивающая гладь порождение этой заносчивости, ее оборотная сторона. Волшебная гладь зеркальных отражений, какую привязанность ей посвящают и как надеются на ее утешение. Как оно умеет откликаться на интимные тайны и собеседовать с душой в самой сокровенной ее сердцевине. Малейшее дуновение каждого ветра уже отражается в нем и оформляется в образ, который всегда можно разгадать и назвать, и придумать ему смысл, и заставить его разъяснить собою, в свою меру, все остальное. Какой сон, какое успокоение нисходят в душу, упивающуюся красотой видений и с каждым часом вверяющуюся ей все больше, все больше утверждающуюся в своем покое, в отрешенном созерцании. Благодарная душа готова назвать то, во что она смотрится, всеми высшими именами, истины, премудрости мира, божественного провидения, несказанных таинств, таинственной благодати, сладостного покоя и тишины. Разбивший зеркало, кажется, выпадает в пустоту. Отвернуться от него кто в силах? Не слабый блуждающий человек, которому так важно уверение, так хочется опоры, что он рад обмануться ради иллюзии истинного водительства. Это зеркало самозванных гностиков, людей, ведущих в тайниках сердца секреты с Богом.
«Избранные места из переписки» Н. В. Гоголя поражают безукоризненной, умудренной праведностью наставлений. Но самая их правильность почему‑то отзывает, она приторна до тонкого головокружения, неотвязно преследующего читателя на самых глубоких христианских истинах. Чудится, будто мы задыхаемся, словно в болезни слишком плотно укутаны ватными одеялами. Мерещится, будто задыхается и автор на дне какого‑то слишком глубокого колодца, где громадные звезды нависли над ним с кошмарной неподвижностью. Даже удивительная складность необыкновенно округлого русского языка, которым справедливо любуется несколько раз сам автор, изводит нас своей небывалой гладкостью. Такие бывают иногда стремительно–скользкие и светлые кошмары. Несомненно возрастающая очевидность истин, которые показывает волшебное зеркало, околдовывает разум, развертывает перед ним легкую добычу непреложных правд, но одновременно и обволакивает его глушью, которую внешняя речь только сгущает. «Я слышал сам», кричит из своего одиночества Гоголь, находя в себе сродство с автором столь же сомнамбулически–отчетливой картины «Явление Христа народу», «я слышал сам, что мое душевное состояние до того сделалось странно, что ни одному человеку в мире не мог бы я рассказать его понятно. Силясь открыть хотя одну часть себя, я видел тут же перед моими глазами, как моими же словами туманил и кружил голову слушавшему меня человеку, и горько раскаивался за одно даже желание быть откровенным. Клянусь, бывают так трудны положения, что их можно уподобить только положению того человека, который находится в летаргическом сне, который видит сам, как его погребают живого — и не может даже пошевельнуть пальцем и подать знака, что он еще жив». Рядом с завороженной праведной благостью «Переписки» насколько трезвее и целомудреннее петушиный крик Белинского в его «Ответе». Белинский выставляет здесь словно напоказ, словно больной свои болячки, тоску как раз того нового бродячего и дикого духа, который дальше пошел с таким перекосом расти в России, духа неосознанной реформации с печальным бессловесным Христом, маячащим во вьюжной дали, — и вот Гоголь, который возможно один был в силах почувствовать, куда идет дело, не смог пересилить нелюбви к самому себе, не смог или не посмел разгневаться на явную, вызывающую неправоту Белинского, не нашел в себе силы оторваться от зеркала, сам превратился в волшебное зеркало, в котором все было гладко, и явись тут какой угодно еретик, Гоголь снизошел бы к нему как к шаловливому подростку. Он «как очарованный, не смеет шевельнуться», видя «незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила».
Под знаком завороженного, навлекающего прочтения собственных судеб в волшебном мистическом зеркале прошла большая часть русского 19 века и начало 20. Это в целом хорошее время поднялось так до самых тонких изводов отчаяния, чтобы предоставить последующим временам снова сорваться в его более грубые и несдержанные формы.Этот вид сладостного заблуждения в самом средоточии истины, прозрения и веры, как у нас получилось, самый тонкий и опасный. Тогда по какому праву мы называем его заблуждением? Разве упоение верой, картины бесконечной истины и откровения и ожидание исполнения божественных обещаний спасения через откровение может заблуждаться?Трудно знать, что такое человек. Мало кто это знает. Но если человек подобие Творца, то понимать ли это как загадочную действительность или пока еще только сверхзадачу, все равно нельзя сомневаться в одном: место человека не по сю сторону зеркала истины. Глядя в гадательное зеркало, человек что‑то познает и, возможно, даже практически сообразуется со своим познанием. Но сам он, пока глядит на свет из темноты, молчит или не говорит во всю меру своего знания. Глубина его молчания остается мрачной; так в глубоком колодце темная вода отражает небо. Человек познает, но сам не познан. Ловушка, скрытая здесь, безвыходна, потому что углубление прозрения не взрывает молчания, а наоборот, сгущает его. Если мистик вообще захочет теперь высказать свои прозрения, то будет говорить загадками и тайнами, считывая свои слова с ясно видимой ему и только ему волшебной картины. Такие речи молчаливее самого молчания. Мистик в них может быть узнается, но не узнает. Познание словом для него недоступно, он должен время от времени приникать к питающему его зеркалу, чтобы потом опустошаться в слове. Единства нет.Познание истины вносит здесь раскол. Она видна на фоне и за счет тьмы, но свет не может опираться на тьму и зависеть от нее. Знание, заметное только на фоне незнания, еще не свет. Если я выделяюсь умом и знанием потому, что рядом стоят люди, которые ничего во мне не знают и совсем меня не понимают, то все это мое знание стоит ровно столько же, сколько их незнание, а поскольку в отличие от них я возношусь и надмеваюсь от своего знания, а они возможно знают что неумны, то я со всем своим многознанием не стою пылинки на их одежде.И если я, наблюдая себя и сверяясь с умопомрачительной глубиной моих молчаливых провидений, устраиваю свою жизнь необыкновенно красиво, чисто и мирно, а рядом ходит мой брат, который мыкается среди людей и ведать не ведает, что есть бездонный колодец, к которому можно припасть и черпать там источники жизни, то вся моя чистота и красивость стоят не больше его греха и неприкаянности, а поскольку я притом любуюсь собой как тонкой игрушкой, тогда как он смиренно знает, насколько он нелеп и недостоин, то по настоящей мерке достоинства он недостижим для меня.Дети, пока их не научили этому взрослые, не знают, что люди неравны. Во всяком случае им не приходит в голову, если их не научат, что надо молчать о своих прозрениях. Они сначала говорят, а потом осмысливают свои слова, и это, а не какие‑то природные свойства, отличает их от взрослых. Если бы мы захотели стать как дети, то понадобилось бы только одно: не присваивать себе знания, полагать, что оно не мое лично, а всех. Самое большое различие между людьми не в богатстве и бедности, не в таланте и бездарности, не во власти и подчинении, а в том что одни с другими не хотят разговаривать, нуждаясь в их темноте для своего света.Но я отвечаю за всю темноту в мире таким образом, что это моя темнота, и я отвечаю за все зло в мире таким образом, что это мое зло. Если мое знание только подчеркивает разницу между моим светом и чужой темнотой, глубины познания превращаются для меня в глубины блуждания. И если моя добродетель только отгораживает меня от нечистых, то к чему она им. Даже истинность моего познания добра и зла меня не спасет. Я разделю судьбу гордо блуждающих и лукаво хитрящих. Я втайне отчаюсь.