Кукла и карлик. Христианство между ересью и бунтом

В известном рассуждении об отрицании и декалоге Кеннет Берк читает заповеди через оппозицию смыслового уровня и уровня воображения:

«Хотя призыв „Не убей“ и соответствует замыслу, как вызывающий некоторый образный ряд он не может не преломиться в „Убей!“6. Это лакановский конфликт между символическим Законом и непристойным воплем суперэго в его самом чистом виде: все отрицания бессильны, они просто упраздняют сами себя, и назойливым эхом звучит „Убей! Убей!“».

Такое превращение запретов в повеления представляет собой совершенно ТАВТОЛОГИЧЕСКИЙ жест, который просто демонстрирует то, что уже содержится в запретах, поскольку согласно святому Павлу сам Закон вызывает желание преступить его. Аналогичным образом, в отличие от конкретных запретов Закона («не убивай, не кради…»), настоящее послание суперэго сокращается до «Не соверши!». Но что? Эта утрата разверзает бездну суперэго: ты сам должен знать или догадываться, что тебе не следует совершать, — таким образом ты оказываешься в безвыходном положении, потому что всегда и априори находишься под подозрением в нарушении некоего (неизвестного) запрета. Точнее, суперэго расщепляет каждую конкретную заповедь на две дополнительные, хотя и асимметричные части — скажем, «Не убий!» расщепляется на формально неопределенную «Не соверши!» и на непристойное прямое указание «Убий!». Безмолвный диалог, который поддерживает эту операцию, таков: «Не соверши!». «Я не должен совершать — что, я понятия не имею, что от меня требуется? Che vuoi?». «Не соверши!». «Это сводит меня с ума, меня вынуждают сделать что-то, чего я не знаю, насаждают чувство вины неизвестно за что, поэтому я сейчас взорвусь и начну убивать!» Таким образом, убийство — это отчаянная реакция на непонятный, абстрактный запрет суперэго. В глазах этого «безумного» Закона все мы всегда-уже виновны, даже если не знаем, в чем. Этот Закон — мета-Закон, Закон чрезвычайного положения, при котором положительный законный порядок подвешен, «чистый» Закон, ФОРМА приказа/запрета «как таковая», объявление о запрещении, лишенном всякого содержания. И разве в ряду прочих режимов сталинский режим не дает ясного доказательства, как такой «иррациональный» безусловный Закон может совпадать с любовью? В глазах сталинского Закона каждый в любой момент может быть объявлен виновным (обвиненным в контрреволюционной деятельности), само отрицание вины считается окончательным доказательством вины и т. д., и т. д. — но в то же время, подчиняясь глубокой структурной необходимости, отношение гражданина сталинского государства к своему Руководителю определяется ЛЮБОВЬЮ, бесконечной любовью к мудрому Руководителю.

Как сталинизм функционировал на уровне политического руководства? На первый взгляд, все предельно понятно: сталинизм был жестко централизованной системой управления, высшее руководство издавало распоряжения, которые следовало исполнять беспрекословно. Однако здесь мы сталкиваемся с первой загадкой: «как можно подчиняться, когда неясно сказано, что следует делать?»7 Например, на волне коллективизации 1929–1930 годов «не было выпущено никаких подробных инструкций относительно того, как проводить коллективизацию, а руководство на местах, которое испрашивало такие инструкции, получало выговоры». Все, что имелось в распоряжении, — это речь Сталина в Коммунистической академии[46], где он потребовал «ликвидировать кулаков как класс». Кадры низшего звена рвались исполнить приказ, опасаясь, как бы их не обвинили в терпимости к классовому врагу и в отсутствии бдительности — естественно, они «перевыполнили» приказ; только тогда появилось что-то вроде открытого политического заявления — опубликованное 1 марта 1930 года в «Правде» знаменитое сталинское письмо «Головокружение от успехов», в котором «перегибы» списывались на излишне ретивых исполнителей на местах.

Как же в таком случае ориентировались местные кадры? Были ли они полностью растеряны, столкнувшись с необходимостью исполнять не сформулированный точно приказ? Не совсем. Этот недостаток компенсировали так называемые неясные «сигналы» — ключевые элементы семиотического пространства сталинизма: «о важных политических переменах часто „сигнализировали“, а не издавали ясные и подробные директивы». Такие сигналы «указывали на изменение политики в конкретной сфере, не произнося при этом вслух, на что именно нацелена новая политика или как ее следует проводить». Сигналы могли содержаться В статье Сталина, анализирующей второстепенные аспекты культурной политики, в злобных анонимных письмах в «Правде», в критике местных партийных функционеров, в неожиданном восхвалении какого-нибудь рабочего из провинции, даже в пояснительном примечании относительно исторического события, произошедшего сотни лет назад. Эти сигналы следовало истолковывать скорее с точки зрения количества прилагаемых усилий, нежели их собственного содержания: «ускорить», «замедлить» (темпы коллективизации) и т. д.

Было два основных типа сигналов: главный — «жесткий» сигнал действовать быстрее, громить врага безжалостнее, даже если выполнение приказа нарушало существующие законы. Например, резкое ужесточение политики в отношения Православной церкви в конце 1920-х годов сопровождалось сигналом, предписывающим массовое закрытие и уничтожение храмов и аресты священников — действия, которые противоречили существовавшим законам (такие приказы направлялись в местные партийные организации и считались секретными, то есть не подлежавшими публикации). Выгода такого modus operandi[47] очевидная: поскольку эти сигналы никогда не делались открыто, от них было гораздо проще отказаться или интерпретировать их иным образом, чем прямые политические заявления. Дополнительный противоположный сигнал о мягкости и терпимости, как правило, приписывался самому Сталину, в то время как вина за «перегибы» возлагалась на руководство нижнего звена, которое не поняло политику Сталина. Такой сигнал поступал неформальным образом — например, Сталин лично звонил писателю (Пастернаку) и с деланным удивлением интересовался, почему тот не публикует свою новую книгу; новость немедленно расходилась в кругу интеллигенции. Двусмысленность была тотальной: чиновник местного уровня, столкнувшись с изложенным в общей форме, непонятным по сути приказом, оказывался перед неразрешимой дилеммой — как избежать обвинений в мягкотелости и при этом не стать «козлом отпущения», ответственным за «перегибы». Однако не следует забывать, что партийное руководство само находилось в тупиковой ситуации, из которой посылало свои сигналы, и такое положение было не менее тяжким: имея в своих руках абсолютную власть, руководители даже не были способны издавать ясные приказы о том, что нужно делать…Одна из проблем, интересующих Джорджо Агамбена, состоит в том, как нам вообще следует переходить от гиперболизированного суперэго Закона к любви в собственном смысле: не является ли любовь просто способом проявления этого Закона, не является ли гиперболизированное суперэго потаенной «истиной» любви, не является ли, таким образом, бесконечный «иррациональный» Закон скрытым третьим термином, исчезающим посредником между Законом и любовью, или же любовь существует и за пределами бесконечно-непристойного Закона? Текст на задней обложке французского издания Le temps qui reste[48], его прочтение послания святого Павла римлянам, представляет собой чрезвычайно точное резюме этой книги, как будто его писал сам Агамбен. Его стоит привести полностью:«Если справедливо утверждение, что любое древнее сочинение овладевает вниманием читателя лишь в определенные моменты своей собственной истории, которые нам нужно научиться понимать, эта книга родилась из убеждения, что существует некая тайная связь — и ее нам ни в коем случае нельзя упустить — между посланиями святого Павла и нашей эпохой.И в средоточии всех этих мотивов находится новый опыт времени, опрокидывающий отношения между прошлым и будущим, между памятью и надеждой и создающий мессианский kairos[49] не как конец времени, но как саму парадигму настоящего времени, всех настоящих времен»8.Первое, что вызывает здесь проблему, — пресловутая сосредоточенность — не на конце времени, а на сгущенном времени, которое наступит в конце времени. Это откровенный формализм — то, что Агамбен описывает как мессианский опыт, является чисто формальной структурой такого опыта без какой-либо специфики, которая помогла бы объяснить, почему Беньямин «повторяет» Павла (ПОЧЕМУ сегодняшний момент — уникальный, делающий послания Павла интересными для читателя)? Происходит ли это по причине установления Нового Мирового (Бес)Порядка, который параллелен Римской империи (тезис Негри и Хардта)? Кроме того, в защиту Алена Бадью (чья работа о святом Павле9 является скрытой мишенью для Агамбена в приведенном фрагменте) хочется поставить знак РАВЕНСТВА между высказываниями, противопоставленными друг другу в приведенном резюме: что если для основания новой религии требуется довести до конца логику предшествующей религии (в данном случае логику иудейского мессианства)? Что если изобрести новую универсальность можно только за счет преодоления прежнего деления с помощью нового, более радикального деления, которое включает неделимый остаток в социальное тело? Что если провозглашение новой идентичности и нового предназначения возможно лишь в том случае, когда оно отменяет всякую идентичность и всякое предназначение? Что если по-настоящему радикальная критика Закона равносильна возможности пользоваться им по ту сторону любой системы закона? Кроме того, когда Агамбен вводит триаду Целого, Части и Остатка, не идет ли он здесь вслед за гегелевским парадоксом рода, у которого есть только один вид, а все остальные виды суть сам род? Остаток — это не что иное, как избыточный элемент, который дает роду тело, гегелевское «рефлексивное определение», под маской которого род наталкивается на самого себя в пределах своих видов.