Русские мыслители и Европа

в прогресс. «Объясните мне, пожалуйста, — спрашивает он, — отчего верить в Бога смешно, а верить в человечество не смешно? Верить в царство небесное глупо, а верить в земные утопии — умно?» В «Былом и думах» Герцен так писал об этих своих настроениях: «Статьями с того берега» я преследовал в себе идеалы, я иронией мстил им за боль и обман… Я утратил веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации».

* *

Страстность, с которой предъявляет Западу свои обвинения Герцен, вытекала из того, что он отдал много своих сил на служение западной жизни, что она была для него его делом. Внутреннее бесплодие европейского мира, торжество мещанства, неспособность Запада осуществить им же созданный социальный идеал — все это переживал Герцен необычайно тяжело. Он хоронил не только веру в Запад, но и веру в человечество, веру в прогресс. Социальный идеал, которому он поклонялся, оказался бесконечно далек от действительности, и оттого Герцен не раз называет себя «Дон–Кихотом» революции. В горькой иронии, с какой он говорит об этом, так много боли и неподдельной муки! Он предчувствует рост мещанства и торжество «сплоченной посредственности». Его отталкивает и волнует пошлость и ограниченность современного западного человека. Стоя перед глубоким моральным кризисом, Герцен не имеет уже силы перейти к иному пониманию жизни, ему остается лишь сознавать свою трагедию и глядеть горькой правде в глаза. В замечательном предисловии к книге «С того берега» Герцен, обращаясь к своему сыну, пишет: «Мы не строим, но ломаем, не возвещаем нового откровения, но устраняем старую ложь». Все вдохновение, весь огромный талант Герцена действительно ушел на «устранение старой лжи»: он срывает маску с Запада, он показывает его бесплодие и мещанство, его неспособность воплотить социальный идеал. Когда его упрекали в том, что он разрушает у русской молодежи ее веру в Запад, «учит ее неуважению к Европе, к ее цивилизации», то Герцен отвечал на это, что «только правда, чистая неприкрашенная правда может нас вывести из тупика».

«На краю нравственной гибели», к которой привело Герцена его разочарование в Западе, спасла его вера в Россию, вера в ее будущее. «Я чую сердцем и умом, — писал он в 1857 году, — что история толкается именно в наши (русские) ворота». «С тех пор, — пишет он, — как туман, покрывавший февральскую революцию, рассеялся, резкая простота заменила путаницу, — осталось только два интересных вопроса: вопрос социальный и вопрос русский. В сущности эти два вопроса составляют один и тот же». Есть одно замечательное место, вновь подчеркивающее, что социальная мечта имела у Герцена действительно религиозный характер. «Народ русский, — пишет он, — для нас больше чем родина»; в этих словах, в этом народническом предвосхищении формулы Достоевского о народе–богоносце* выражена глубочайшая вера Герцена в Россию, и с этим соединилось его убеждение, вытекавшее из всей его философии истории и легшее потом в основу целого мировоззрения (см. ниже о Н. К. Михайловском), — что Россия не должна повторять

Запада, что она может разв иваться своим особым путем. Здесь у Герцена, в сущности, воскресали те идеи, которые впервые были определены высказаны уже в 30–х т–одах, — здесь снова Герцен оказывается близок к славянофилам. «Должна ли Россия, — спрашивает Герцен, пройти все фазы европейского развития, или ее жизнь пойдет по иным законам? Я совершенно отрицаю необходимость повторений».

«Европа перешла от скве–рных поселков к хорошим шоссе, — читаем в другом месте, — а от mix к железным дорогам. У нас и теперь прескверные пути сообщения — что же, нам сперва делать шоссе, а потом железные дороги?» Замечание это, конечно, весьма слабо разрешает трудности, связанные с учением об особых путях России, но оно очень характерно в то же вр–емя — тем более что все надежды Герцена, как и позднейших народнико–в, возлагались на общину, в которой видели «задаток самобытного будущего развития» и возможность осуществления социального идеала. Несомненно, что своей верой в общину Герцен был обязан опять же славянофилам; еще в 1844 году он противоставлял личное начало — общинному; согласование свободы личности и общинного порядка представлялось. Герцену конкретной исторической задачей, разрешения которой он ждал именно от России.* *В лице Герцена перед нами предстал один из западников. Тем существеннее и исторически значительнее тот факт, что, узнав ближе Запад, Герцен пережил глубочайшее разочарование в нем; как ни больно было Герцену расстаться с своей верой в Запад, он нашел в себе мужество посмотреть правде в глаза, нашел в себе силы для того, чтобы признаться, что Запад идет к торжеству мещанства. Конечно, Герцена, как и всех наших западников, увлекал совсем не тот идеал, каким фактически жил и живет Запад; поэтому разочарование Герцена было совершенно неизбежно. Но русское западничество, поскольку оно сохраняло в себе живые связи с русской действительностью, а не вырождалось в космополитизм, всегда имело тот же характер, что и у Герцена. В религиозном укладе души Герцена, в горячем увлечении идеалом социальной правды его увлечение Западом приобрело более отчетливый характер, а художественное дарование придало его творчеству силу исключительного обаяния. Но история русского нигилизма, история общественных движений второй половины XIX века содержит в себе те же черты веры, какими отмечено и все раннее западничество. Утопизм, этот суррогат религиозной философии, остался характерной чертой нашего западничества вплоть до современного коммунизма, и потому то, что пережил и так несравненно запечатлел в своих произведениях Герцен, остается не случайным, не индивидуальным, а типичным фактом. Но произведения Герцена типичны вообще, как встреча русской души с Западом, — Герцен остается родным и близким и тем, кто не был западником. В этом отношении любопытны симпатии к Герцену Страхова, во многом столь близкого к славянофилам, а позже Леонтьева; интересно и то высокое мнение, которое однажды высказал Л. Н. Толстой о Герцене. А о том, что для современной русскойинтеллигенции сочинения Герцена стали особенно близки и понятны, — и говорить нечего. Вот почему история духовного развития Герцена так необыкновенно ценна для нас, хотя на Западе, несмотря на огромный внешний успех и славу, он все же остался чужд и далек огромному большинству. Герцен чрезвычайно национален — ив своей любви к Западу, и в своей страстной критике его, — и конечно, не случайно то, что он оказался столь близок к славянофилам. Помимо того что здесь действовало раннее влияние славянофилов на Герцена, в его приближении к ним сказалось глубокое духовное родство и единство той духовной почвы, из которой вышло раннее славянофильство и раннее западничество.Глава V. ПОСЛЕ КРЫМСКОЙ ВОЙНЫ. И.С. АКСАКОВ. Н.Я. ДАНИЛЕВСКИЙКрымская война, совпавший с ней конец царствования Николая и вступление на престол Александра II открыли новую эпоху русской жизни. Сначала робко и неуверенно, а потом все сильнее и увереннее стали выступать на арену истории новые общественные течения и группировки; то, что еще недавно находилось под спудом и казалось почти однотонным, вдруг предстало в своем чрезвычайном многообразии. В русской жизни повеяло свободой, приблизилась «эпоха великих реформ», создавшая небывалый подъем общественного энтузиазма, — но в то же время с огромной силой стали проявляться и революционные силы — и чем дальше, тем настойчивее и организованнее. Для России наступила пора оформления и раскрытия того, что таило ее подполье, пришло время дифференциации ее социально–политических и культурных движений и тенденций. То, что дремало или оставалось неразвернувшимся, заявляло ныне о себе с небывалой свободой и смелостью, загорелась борьба различных течений, доходившая до полного взаимного отвержения и непонимания, утратилось единство русской жизни, русского духа. Был момент, когда, казалось, стало возможно примирение враждующих начал и синтез различных течений — это было на торжестве открытия памятника Пушкину в Москве, когда Достоевский произнес свою знаменитую речь. Но, во–первых, это примирение не пошло дальше временного настроения и осталось безрезультатным, за отсутствием объективной основы для него, а главное — оно просто не охватывало всех течений русской жизни, исключало как раз ее буйствующие силы, не затрагивало самых глубоких диссонансов в русской жизни. Вся дальнейшая история русской жизни была лишь углублением и заострением противоположностей, величайшим выразителем которых явилась революция 1917 года с ее Февралем и Октябрем. Единства и ныне нет и в русской жизни, нет его и в глубине русского духа, хотя, быть может, мы и идем к своей «органической эпохе».