Назначение поэзии

Несколько лет назад в эссе о взаимоотношениях старого и нового в искусстве я высказал взгляд, которого и теперь держусь; позволю себе процитировать соответствующее место, поскольку в дальнейшем я буду развивать изложенный в нем принцип.

"Существующие в настоящее время памятники культуры составляют некоторую идеальную упорядоченность, которая изменяется с появлением нового (подлинно нового) произведения искусства, добавляемого к их совокупности.

Тот, кто принимает такое истолкование упорядоченности, такое понимание единства европейской или английской литературы, не сочтет абсурдной мысль, что прошлое должно изменяться под действием настоящего точно так же, как настоящее направляется прошлым".

Речь в цитированном эссе шла о художнике и о том чувстве традиции, которым, как мне представляется, художник обязательно должен обладать; но рассмотренный вопрос был более широким, перерастал в проблему упорядоченности, и, думается, исследование этой же проблемы составляет, по сути, назначение критики. И в эссе, о котором идет речь, и в этой работе я рассматриваю литературу — будь то всемирная литература, литература европейская или литература какой-то одной страны — не как собрание произведений отдельных авторов, а как "органические единства", как системы, по отношению к которым (и только по отношению к которым) обладают определенной значимостью произведения тех или иных писателей, те или иные плоды писательского искусства. Иначе говоря, существует нечто не зависящее от художника, по отношению к чему он признает свою зависимость, нечто такое, чему он подчиняется, приносит себя в жертву, ибо только так он может добиться индивидуальной своей художественной значимости. Общее для всех наследие и задача, общая для всех, объединяют художников, сознают они это или нет; следует признать, что такое единство по большей части остается неосознанным. Я полагаю, что неосознанная общность связывает истинных художников всех времен. А поскольку инстинктивная жажда все расставить по своим местам требовательно побуждает нас не отдавать во власть ненадежного бессознательного все то, что можно попытаться сделать сознательно, нельзя не заключить, что происходящее неосознанно мы можем себе уяснить и сделать своей задачей, если с полным сознанием дела предпримем такую попытку. Разумеется, второразрядный художник не может позволить себе отдаться какому бы то ни было общему делу, ведь главное для него — подчеркнуть все те мелкие особенности, которые выделяют его среди других; служить общему делу, вносить в него свой вклад, отдавать свое в обмен на чужое — это по силам только тем, кто может дать столько, что способен в работе забыть о самом себе.

Если придерживаться подобного взгляда на искусство, из него следует, что человек, его разделяющий, aortiori[55] должен точно также рассматривать критику. Говоря о критике, я здесь имею в виду, разумеется, комментирование и объяснение художественных произведений посредством печати; что касается общего значения понятия "критика", распространяемого и на такие произведения, которые приводит в качестве примеров в своем эссе Мэтью Арнольд, то я еще вернусь к этой теме и сделаю некоторые пояснения. Никто из толкователей назначения критики (в том ограничительном смысле, какой здесь имеется в виду) не выдвигал, мне кажется, абсурдной мысли, что критика представляет собой самодовлеющую область творческой деятельности. Я не отрицаю, что в искусстве можно обнаруживать задачи, выходящие за сферу собственно искусства; но вовсе не требуется, чтобы оно отдавало себе в этих задачах отчет; и как бы по-разному, в зависимости от разных критериев, ни понимать назначение искусства, оно в гораздо большей степени соответствует своему назначению, когда остается к таким задачам безразличным. Критика же, напротив, должна всегда служить определенной цели, которой, грубо говоря, является толкование произведений искусства и воспитание вкуса. Тем самым задача критика обозначена для него с совершенной ясностью; и вряд ли особенно большой труд решить, отвечает ли работа критика этим требованиям; более того, какого рода критика полезна и какого рода бесплодна.

Казалось бы, уж критика-то — самая подходящая область для дружного сосредоточенного труда. Казалось бы, критик, коль скоро он хочет оправдать свое существование, должен стараться обуздать собственную предвзятость и личные склонности — кто же от этого свободен? — и елико возможно согласовывать свои индивидуальные побуждения с побуждениями других в общем стремлении выработать истинное суждение о произведениях. Когда же выясняется, что на деле все обстоит, как правило, наоборот, зарождается подозрение, что критик зарабатывает себе на хлеб тем легче, чем яростнее и непримиримее спорит с другими критиками; либо средства к жизни дает ему умение навязывать всем собственные мелочные причуды, становящиеся как бы приправой к тем мнениям, которых и без него все придерживаются и которые — из тщеславия ли, из лености ли — не собираются менять. И в нас крепнет искушение просто отмахнуться от большинства критиков.Но едва мы даем этому искушению волю и наша ярость, получив удовлетворение, стихает, мы испытываем необходимость признать, что все-таки есть такие книги, такие эссе, такие суждения и такие критики, которые "принесли пользу". И наш следующий шаг — это попытка классифицировать эту критику, попытка выяснить, возможны ли твердые принципы, по которым следует решать, какого рода книги нужно сохранить, какие методы критики и какие ее задачи следует поощрять.Предложенное понимание отношений, в каких отдельное произведение искусства находится к искусству в целом, произведение литературы — к литературе, критика — к критике, мне представлялось естественным и самоочевидным. Однако благодаря Миддлтону Марри я увидел, что проблема эта не столь проста; точнее сказать, ее решение предполагает определенный и необратимый вывод. Я все больше проникаюсь благодарностью к М. Марри. Большинство наших критиков изо всех сил стараются затемнить смысл ясных вещей; под их пером четко выраженные в произведениях идеи смягчаются, приглушаются, приглаживаются, затушевываются; такие критики заняты изготовлением приятного тонизирующего напитка для всех, и при этом ими руководит уверенность в том, что они-то люди подлинно утонченные, а все прочие наделены сомнительным вкусом. М. Марри не принадлежит к их числу. Он знает, что в искусстве необходима четкость позиций и что порой приходится что-то отвергать и на его место ставить нечто иное. Он не похож на того анонимного автора, который несколько лет назад утверждал в одном литературном издании, что романтизм и классицизм — это в общем и целом одно и то же и что истинно классической эпохой во Франции был тот век, который подарил человечеству готические соборы и… Жанну д'Арк. Я не могу согласиться с той интерпретацией классицизма и романтизма, которую предлагает М. Марри; различие между ними, с моей точки зрения, есть прежде всего различие между целостностью и фрагментарностью, зрелостью и незрелостью, упорядоченностью и хаосом. Но, как бы то ни было, М. Марри, несомненно, показывает, что существует по меньшей мере два подхода к литературе, как и ко всему новому, и что нельзя придерживаться и того и другого подхода одновременно. Подход, избранный М. Марри, с очевидностью предполагает, что для иного подхода английский материал просто не дает никаких оснований. Ведь речь идет уже о национальной самобытности.В своей аргументации М. Марри вполне последователен. "Католицизм, — пишет он, — отстаивает принцип непререкаемой духовной власти, сосредоточенной вне индивидуального мира; тот же принцип отстаивает в литературе классицизм". Если придерживаться хода рассуждений М. Марри, такое определение нужно признать безупречным, хотя, разумеется, как о католицизме, так и о классицизме можно сказать много больше. Те из нас, кто готовы поддержать идею, обозначенную М. Марри как "классицизм", убеждены, что человек не в состоянии жить, не признав свою зависимость от сил, находящихся вне его индивидуального мира. Я сознаю, что такие понятия, как "вне" и "внутри", создают безграничные возможности для пустой словесной игры и ни один психолог не стал бы вести дискуссию, основываясь на столь шатких терминах; но, мне представляется, М. Марри и я можем условиться, что это противопоставление "вне" и "внутри" отвечает нашей цели и что мы имеем право оставить без внимания критические замечания наших друзей психологов. Если вы находите, что силы, о которых идет речь, лежат вовне, пусть это и будет вовне. Стало быть, если главный интерес человека — политика, ему следует, я полагаю, признать свою зависимость от политических принципов, от формы правления, от монарха; если такой интерес составляет религия, то человек зависим от церкви; если же случится, что подобным интересом окажется литература, то человеку следует, видимо, признать именно такого рода зависимость, как та, о которой я стремился сказать в предыдущей главе. Во всяком случае сохраняется та альтернатива, которую сформулировал М. Марри: "Английский писатель, английский священнослужитель, английский государственный деятель не перенимают от предков никаких правил; они перенимают лишь одно — ощущение, что в конечном итоге они должны полагаться на собственный внутренний голос". Я готов признать, что эта мысль находит в некоторых случаях подтверждение; она ярко высвечивает такую фигуру, как Ллойд Джордж. Только почему "в конечном итоге"? Следует ли отсюда, что англичане не внемлют требованиям внутреннего голоса, пока их к этому не вынудит крайность? Я убежден, что те, у кого есть этот внутренний голос, всегда готовы внять ему и не станут прислушиваться ни к какому иному. Внутренний голос — это, в сущности, почти точное соответствие старому принципу/ провозглашенному одним из прежних критиков в виде максимы "поступай так, как хочется". Обладатели внутреннего голоса, битком набившись в купе, катят на футбол в Суонси, а внутренний голос нашептывает им вечные соображения тщеславия, боязни и жажды наживы.