Исторические очерки состояния Византийско–восточной церкви от конца XI до середины XV века От начала Крестовых походов до падения Константинополя в 1453 г.

В начале XIII в. Константинополь подпал под власть латинян–крестоносцев. Императорский византийский трон перенесен был в Дикею. Это несчастье образумило шедших по пути нечестия византийских государей. Гром ударил — византийцы встрепенулись, пo крайней мере, некоторые из византийских императоров в Никее доказали себя образцами нравственности и религиозности. Таким был в особенности император Иоанн Ватац (1222—1255).[147] Вместо безумной расточительности, отличавшей многих императоров византийских XII в., он показывает собой пример чисто сельской жизни. Он заводит у себя хлебопашество, разводит коров, овец, лошадей, занимается продажей натуральных продуктов своего хозяйства. Невиданная идиллическая простота нравов господствует во дворце императора. Все родственники Иоанна и его вельможи следуют примеру царя. Роскошь изгнана была как из дворца царского, так и из домов вельмож. Император запретил покупку дорогих иностранных тканей, изготовленных итальянцами, вавилонянами и ассирийцами.[148] Дела благотворения и религиозности заняли в деятельности Иоанна Ватаца первое место. Он заводит больницы и богадельни, доход с некоторых участков земли, принадлежащих к вотчине императора, назначен был для пропитания престарелых, больных и убогих. Там и здесь император строил храмы в честь св. Креста, Богоматери и Предтечи, снабдил их имениями и доходами, не оставлял без своего внимания и монастыри. Как на слабость в поведении Иоанна Ватаца, историк Никифор Григора, подробно описывающий это царствование, указывает на случай увлечения царя одной придворной дамой до забвения своих семейных обязанностей, но тот же историк замечает, что Иоанн не остался нераскаянным и в этом проступке — он, по замечанию историка, чувствовал укоры от совести, как от иглы, и просил у Бога прощения греха.[149] С выгодной стороны историки изображают и другого императора никейского периода, сына Иоанна Ватаца — Феодора II (1255—1258). Историк Пахимер так характеризует этого государя: «Не было ни дня, ни ночи, ни времени скорбей, ни часов радости, ни восхода, ни захода солнечного, когда видели бы или слышали, что царь не расточает благодеяний или сам лично, или располагая к тому других». Несмотря на это, по замечанию историка, он, однако же, для своих вельмож казался тяжелым государем, потому что назначал людям должности и удостаивал их почестей, обращая внимание не на благородство происхождения и родственные связи с царским домом, а на собственные качества Кто был с ним в родстве, тому, по мнению царя Феодора, уже довольно было и одного этого преимущества. Историк, кроме того, похваляет этого государя за то, что он любил науки и благодетельствовал всем ученым.[150]

Но к концу, если можно так выразиться, никейского заточения византийских императоров, с перенесением во второй половине XIII в. столицы в Константинополь,[151] императоры являют собой большей частью печальные примеры нравственной испорченности, нравственного расслабления. Михаил Палеолог (1261 —1282), заставивший латинян покинуть Константинополь и занявший опять трон Константина Великого, далеко не был любителем добродетели. Путем преступления достигает он престола. Он приказывает ослепить вверенного его попечению малолетнего императора Иоанна, сына Феодора Ватаца, и тем отделывается от этого своего соперника–дитяти. Это преступление тем менее рекомендует нравственный характер Михаила Палеолога, чем изобретательнее оно было. Решено было сделать неспособным к царствованию Иоанна — и для этого избирается ослепление его путем медленного разрушения его зрения. «Ему испорчены глаза, — пишет историк Пахимер, — не раскаленным железом вдруг, а какой‑то накаляемой и обращаемой перед глазами побрякушкой, так что зрение дитяти сперва ослабевало, а потом мало–помалу совершенно погасло». Затем ослепленный венценосец был заключен в крепость под стражу. «А те клятвы, — замечает историк, — какие давал Михаил Палеолог касательно охранения жизни Иоанна, были проглочены царем как огурец». Царственный отрок Иоанн был не единственной жертвой жестокой души Михаила — много потерпели от него и приверженцы Иоанна. «Одних из них он выгнал со службы, других подверг наказаниям».[152] Особенно много претерпел ритор по имени Оловол: ему отрезают нос и губы и постригают в монахи. Впоследствии Оловолу пришлось перенести еще многие поругания от жестокости тирана. Разгневавшись однажды на Оловола, Михаил приказал «обвешать его овечьими внутренностями со всеми находящимися в них нечистотами, приказал не переставая бить его по устам овечьей печенью и в таком виде водить его вместе с некоторыми другими лицами по улицам Византия».[153] Михаил Палеолог вообще был человеком, умевшим чисто иезуитским способом успокаивать свою грешную совесть. С такой священной вещью, как клятва, он обходился своеобразно. Расскажем один случай. Сын его Андроник, досланный с войском против сербов, склонил сербского вождя Котаницу сдаться, причем дал клятвенное обещание, что он не потерпит от царя ничего дурного. Михаил Палеолог, однако же, задумал ослепить Котаницу. «Ведь не я клялся, — рассуждал он, — а мой сын без моего соизволения». Узнав о намерении отца, Андроник явился к нему с ходатайством за несчастного Котаницу. Отец в ответ на ходатайство сына и на приведенный им аргумент, что если Котаница будет ослеплен, то через это он, Андроник, будет клятвопреступником, стал ему доказывать, что никакого клятвопреступничества не будет, потому что он‑то, Андроник, сохранит клятву, а царь, как свободный от клятвы, данной без сношения с ним, может поступить так, как того требует безопасность. К чести Андроника нужно сказать, что он старался принять меры к спасению Котаницы от опасности.[154] А как мало Михаил дорожил религиозными интересами, это видно из того, что он употреблял все усилия для подчинения церкви Греческой — Латинской в так называемой унии. Таков был Михаил Палеолог. Но несправедливо было бы думать, что Михаилу чужды были дела благочестия. И этот государь, подобно многим его предшественникам, умел соединять, по–видимому, несоединимое — порочность и зыбкость нравственных начал с религиозностью. До нас сохранилась автобиография Михаила Палеолога, в которой он показывает редкую заботливость о благоустройстве монастырей. Он возобновил монастырь св. мученика Димитрия в Византии, снабдил его неоскудевающими доходами, заботливо выработал для него нечто вроде устава, определил штат монастыря, назначил ему на вечные времена быть под покровительством византийских государей и т. д. Подобным же образом он позаботился и о многих других монастырях, перечисленных в его автобиографии.[155] Михаил заботился об украшении и обогащении знаменитого Софийского храма[156] и проч.

Лучше был в религиозно–нравственном отношении преемник Михаила, сын его Андроник II Палеолог (1282—1328). Как правитель империи, Андроник считается малоспособным государем. Но в этом отношении нельзя очень строго судить Андроника: запутанные и тяжелые обстоятельства времени сделали бы затруднительны управление государством византийским и для императора более умного и искусного. Кроткий, любящий науку и просвещение, Желавший для всех быть полезным, Андроник стоял бы на высоте своего призвания, если бы он жил и царствовал в более мирные и спокойные времена, например, хотя бы в XII в. Но во всяком случае, что касается религиозно–нравственного характера этого императора, то он заслуживает уважения и похвалы. Личные его добродетели не запятнаны ни одним историком. Его общественные добродетели тоже рисуют образ Андроника с лучших сторон.

Григора говорит о преемнике Михаила: «На престоле восседал ум степенный, не любивший лицемерия и взвешивавший все по совести, как перед Богом».[157] И нельзя думать, что историк хочет льстить Андронику. Андроник действительно был таков. В этом отношении очень замечателен следующий пример, рассказанный другим историком, Пахимером. Однажды император получил анонимный памфлет, в котором заключалось великое множество клевет, а в том числе и какие‑то клеветы и обвинения на самого императора. Как же поступил Андроник? Другой на его месте разорвал бы рукопись, не обратив внимания, или же принял бы меры к отысканию клеветника. Не так поступил царь. Чувствуя себя невиновным в возводимых на него обвинениях, он решается публично прочесть и разоблачить выдумки памфлетиста. Для этого он собирает во дворец епископов, клириков, монахов, допускает на заседание и народ. Здесь он по порядку разбирает параграф за параграфом в памфлете. В этом случае император хочет действовать в свою защиту словом и доводами рассудка, а не авторитетом власти.[158] По нашему суждению, указанный поступок доказывает, что император действительно хотел «все взвешивать по совести». Благочестие Андроника тоже не может подлежать сомнению. В печалях и радостях жизни он обращается с молитвой к Богу. Особенно он пламенно молился перед иконой Богородицы, устраивал в честь Богородицы торжественные процессии, причем сам показывал пример самого глубокого благоговения к Небесной Заступнице.[159] Восстановление и украшение храмов было его любимым делом; это он делал с такой щедростью, что построение новых храмов не потребовало бы больше издержек, чем какие он употреблял на восстановление и украшение уже существующих храмов.[160] Его ревностью к благочестию объясняется то, что он показывал такую заботливость о делах Церкви и их благоустроении, какой могли похвалиться немногие византийские императоры. Пахимер говорит: «Как близко к сердцу царя лежали дела Церкви, как он заботился о мире и спокойствии, это доказывается многими примерами истории его царствования».[161] Правда, эта заботливость императора редко приводила к благим результатам, но в этом нельзя винить Андроника, с чем соглашается и Пахимер,[162] беспристрастный ценитель этого царствования. Если справедлива мысль, что достоинства человека познаются в несчастьях, то мы должны признать Андроника обладающим высокими качествами души. Под конец жизни он был свергнут с престола своим внуком, Андроником же, и должен был проводить жизнь в забвении и среди материальных лишений. Но последнее обстоятельство не убило его склонности к щедролюбию. Расскажем два случая, в которых выразилась эта склонность в очень яркой и самоотверженной форме. «Незадолго до смерти, — говорит Григора, — Андронику по болезни нужно было теплое одеяло; всех денег у царя оказалось три золотых, на нях‑то и нужно было сделать покупку. Но в это время один из слуг рассказывает ему о своей крайней бедности. Растроганный царь отдает ему свои последние три монеты». А вот и другой случай, рассказанный тем же историком. Однажды на последние деньги он купил себе какого‑то сладкого аравийского напитка, предписанного ему доктором. Но прежде чем отведать питье, один из слуг государя просил его помочь чем‑либо в облегчение долговременной его болезни. Не имея ничего, Андроник отдал ему свой напиток. «Так он был скор на помощь страждущим, — говорит историк, — и по смерти у него ничего не осталось, кроме долгов».[163] Нельзя умолчать о том, что при многих достоинствах Андроник имел тот недостаток, что он был суеверен не менее простолюдинов.[164]

Не вдаваясь в утомительные подробности относительно остальных императоров, занимавших византийский престол в XIV и первой половине XV вв., скажем об императорах этого времени очень кратко. Преемником Андроника II, или Старшего, был его внук Андроник III, или Младший (1328—1341), как он называется в отличие от предшественника. Ничего хорошего нельзя сказать об этом Андронике. В молодости он запятнал себя распутством и показал себя непочтительным к деду. Его распутство было прямой причиной смерти его брата Мануила и косвенной — его отца, Михаила.[165] Он доходит до такой нравственной распущенности, что однажды приходит к своему деду во дворец с целью убить этого последнего, и только ласковость деда останавливает его злодейский Умысел.[166] Что хорошего можно ожидать от такого человека? Разумеется, ничего. И действительно, его царствование было самым жалким во всех отношениях. Охоту и ловчих он любил больше самой царской власти.[167] Григора указывает некоторые немногие добрые качества в Андронике Младшем,[168] но они меркнут перед его нравственной распущенностью. Андроник был другом Иоанцд Кантакузина, того Кантакузина, который потом на некоторое время становится императором византийским (1347—1355). Трудно сказать, на чем утверждалась эта дружба, ибо между Андроником ц Кантакузином ничего не было общего. Друг Андроника совсем быд другого характера. Честность, семейные добродетели, благочестие и замечательное трудолюбие составляли отличительные признаки Кантакузина.[169]

О последних византийских императорах — Иоанне, Мануиле, опять Иоанне и Константине Палеологах — едва ли стоит говорить. Они представляют собой печальные образы религиозно–нравственных несовершенств.[170] Некоторое исключение представляет разве один Константин Палеолог, последний византийский император, но о нем будем иметь случай говорить впоследствии.

Теперь сообщим некоторые сведения о религиозно–нравственном состоянии византийского общества в целом в ту же эпоху (от конца XI до середины XV вв.) Византийские историки, как ни скупы они на замечания касательно нравственно–религиозной жизни народа, все же дают несколько интересных известий в указанном отношении; к этому присоединим данные, находимые в других исторических документах, относящихся к изучаемым нами векам. Не завидна была, как мы видели, религиозно–нравственная репутация византийских императоров. Отсюда смело можно заключить, что и само общество было не лучше императоров. И это заключение будет верно, потому что оно подтверждается историческими фактами. Естественно, поэтому, что и в дальнейшем нашем повествовании изображение некрасивых сторон жизни займет самое видное место.[171]

Одной из самых прочных опор нравственности служит уважение человека к своей личности, не то самоуважение, которое выражается в гордости и надменности, а то, которое заставляет его избегать всего такого, что унижало бы его в глазах других, и в особенности всего, что не гармонирует с его известными общественными обязанностями. Можно утверждать, что византийцы, несмотря на свойственное им надмение, мало заботились о сохранении чувства собственного достоинства. История знает немало таких примеров. Вот как, по описанию Никиты Хониата, некоторые сенаторы выражали свою радость (вероятно, притворную) при известии о восшествии на престол Андроника Комнина. Дело происходило на улице. «Сбросив с себя сенаторские головные покровы и взявшись за висевшие на спине бело–льняные плащи, сенаторы распустили их наподобие шаров, составили из простонародья хоровод и, приняв над ними начальство, стали петь на приятный и мерный напев, выпрыгивали вперед и, сводя руки как бы для рукоплескания, слегка потрясали ногами, кружились посредине и, сопровождая свою пляску пением и кликами, колотили землю. Какая глупость и безумие!» — восклицает историк.[172] Не всегда заботились о сохранении своего достоинства даже и патриархи византийские.[173] Послушаем, что рассказывает Григора о возвращении патриарха Исайи (XIV в.) из заточения в Манганском монастыре, куда он был заключен Андроником Старшим, на византийскую патриаршую кафедру, на что последовала воля нового царя, Андроника Младшего. «Взяв Исайю отсюда, — говорит историк, — и посадив на одну из царских колесниц с пурпуровыми украшениями, царь возвратил его на патриаршую кафедру. В этой процессии никто ни из епископов, ни из пресвитеров не шел ни впереди, ни позади; шли же с веселыми песнями флейтисты и флейтистки (они же, заметим, играли в Византии и роль гетер), танцоры и танцовщицы. Одна из флейтисток, — живописует историк, — выдававшаяся среди всех красивой наружностью, сев на коня в мужской одежде, ехала то впереди воинов, то впереди патриарха, причем бесстыдными и пошлыми шутками легко возбуждала нескромный смех, как в патриархе (sic!), так и в других».[174] Патриарх едет по улицам Византии в обществе флейтисток–гетер, внемлет сальным шуткам одной из них — невозможная, но действительная картина! Каким нравственным бесчувствием нужно обладать, чтобы не понимать, как это было с патриархом Исайей, что подобное сообщество роняет Достоинство пастыреначальника столицы? Если так мало думали о своем достоинстве патриархи, то нет ничего удивительного в том, что клирики еще менее думали об этом. И действительно, неко торые клирики, забывая о своей чести и служении, нередко брали на себя приятное занятие — развлекать публику скоморошеством Вальсамон, на основании наблюдений над современным ему (XII в.) обществом, передает такие известия о клириках своего времени: «Некоторые из клириков в некоторые праздники (?) иногда ходят в виде монахов или даже в виде четвероногих животных. А иные из клириков, подражая всадникам, бьют по воздуху пальцами, красят себе щеки и притворно исполняют некоторые действия, свойственные женщинам, и другие неприличия, чтобы возбудить тем смех в зрителях». «Когда я спрашивал, — говорит канонист, — каким образом это дозволяется, то не услышал ничего другого, кроме того, что это делается по давнему обычаю».[175] От клириков в этом случае не отставали и учителя детей, несмотря на то, что им следовало бы не менее клириков заботиться о сохранении своего достоинства «Учителя детей, — по словам того же свидетеля, — ходили по площадям в сценических личинах и совершали непри личные действия».[176] Мы не хотим причислять к лицам, сохраняющим свое достоинство, и тех, кто в суетном желании казаться краше и моложе придумывали всякие средства казаться такими Если в женщинах подобное стремление хоть сколько‑нибудь извинительно, то, встречаясь среди мужчин, оно возбуждает презрение А в Византии именно мужчины‑то так и поступали, «прилагая все старание о том, чтобы волосы были у них длинны и чтобы, подобно как у женщин, имелись у них кудри, спускающиеся, если возможно, до пояса». Мужчины заботились о том, чтобы не походить на самих себя! Может ли дальше простираться забвение о своем достоинстве? Сохранились точные сведения и о том, каким образом византийцы достигали такого самоуродования. «Это достигается у них, — говорит другой канонист XII в., Зонара, — не одним только тем, что не стригли излишних волос, но ими употребляемо было все, что обыкновенно способствует рощению волос и что производит их густоту. Чтобы волосы казались кудрявыми, они подвивают их щипцами, и чтобы были русыми или золотистыми — для этого подкрашивают. Другие намачивают волосы на голове водой и дают им сохнуть на солнечном припеке, чтобы изменился у них черный цвет волос. А есть и такие, которые накладывают на себя поддельные кудри, обстригая свои собственные природные волосы. Так ныне по большей части располагают и убирают волосы на голове. А по отношению к бороде поступают совершенно наоборот, ибо как только у кого появится юношеский душок, тотчас сбривают его, чтобы не перешел в волос, но чтобы бросалась в глаза гладкость их лица, и они могли бы уподобляться даенщинам и казаться нежными. А у кого с течением времени волосы на бороде растут уже постоянно, те, чтобы не носить длинной бороды, хотя и не употребляют бритвы, но вместо того, раскалив на угольях кусок черепка, подносят его к бороде и выжигают им все длинные волосы так, чтобы казалось, будто волосы едва начинают пробиваться, и чтобы мужчины, достигшие уясе зрелого возраста, походили на юношей. И это делается не у простых только людей, но и у людей высшего сословия. Почему это зло, распространившись, сделалось всенародным и, как какая‑нибудь эпидемическая болезнь, заразившая носящих Христово имя, пожирает почти всех?». Канонист полагает, что следовало бы таких модников лишать св. Причастия.[177] Может показаться, что подобное требование слишком строго, но с этим нельзя согласиться. Люди, столь забывающие о своем человеческом достоинстве, желающие быть не тем, чем они созданы, легко становятся на скользкий путь, отклоняющий их от здравых нравственных требований. Итак, мы видим, что у византийцев мало было развито чувство собственного достоинства. Это могло иметь то опасное следствие, что такие люди могли не очень зорко смотреть за своим личным поведением и за своими отношениями к прочим согражданам. Факты, к сожалению, не опровергают, а подтверждают подобное предположение.Добродетели, основывающиеся на обязанностях человека и христианина к самому себе и служащие опорой семейного или домашнего благополучия, не слишком процветали среди христиан византийского государства. Требования целомудренной жизни и трезвости исполнялись византийцами не в той мере, в какой можно было ожидать этого от людей, издавна принадлежащих к высоконравственной религии. «Несмотря на заключение женщин в теремах, разврат свил себе гнездо и в семейной жизни».[178] Если в византийском обществе между мужчинами развита была страсть придавать себе вечно юный вид и всячески украшать свою шевелюру, о чем говорит Зонара, то это делалось неспроста. «Многие Из модников, завивавших себе волосы с искусством Венеры, ухаживали за византийскими дамами, добиваясь их взаимности».[179] Чцин византийский император, Андроник Комнин, зло смеялся НаД теми мужьями в столице, которые, благодаря измене своих ясен, сделались рогоносцами — термин, который и тогда употребляли с тем же значением, как и теперь. «Так, он вешал на портиках форума большие и чем‑нибудь замечательные рога изловленных им оленей, по–видимому, для того, чтобы показать величину пойманных зверей, на самом же деле, — по словам повествователя, — чтобы надругаться над гражданами и осмеять распутство их жен»,[180] Кроме возможности склонить замужнюю женщину к измене, для византийцев открывалась полная возможность находить удовлетворение своей чувственности и вне семейного круга. «В Византии было множество публичных домов и большой наплыв женщин легкого поведения».[181] Само собой разумеется, что предложение подобного сорта определялось спросом. Не довольствуясь естественным возбуждением эротического чувства, богатые византийцы развешивали по стенам своих жилищ сладострастные картины. «Преданные любострастью изображали на досках или на стенах, или на других каких предметах любовные сцены или другие какие гнусности, дабы, смотря на них, возбуждать свои половые пожелания; кроме картин встречались вылепленные из гипса человекообразные изображения. Все это делалось с полным бесстыдством».[182] Самое распутство сопровождалось иногда такими аксессуарами, которые показывают, что некоторые под влиянием эротического опьянения доходили положительно до какого‑то безумия, например, «лобзали женский стыд». Канонисты тех времен с точностью психиатров описывают обнаружения эротической психопатии своего времени.[183] Все это, конечно, заслуживает строгого осуждения и представляет печальные исторические факты. Но есть еще одна сторона, которая дает рассматриваемому явлению еще более грустный отпечаток. Всю ответственность за расшатанность нравов несла одна женщина, а мужчина не разделял этой ответственности. С женщиной, если она была замужем и нарушала верность или даже подозревалась в нарушении верности, но отпиралась, нимало не раздумывая, поступали жестоко: ее принуждали испытать на себе то, что тогда называлось «судом Божиим». Вот рассказ в подобном роде, записанный одним византийским историком. Один гражданин Дидимотиха с достаточными основаниями заподозрил свою жену в неверности, но жена, понятно, не сознавалась в этом. Тогда муж ее объявил, что он только тогда поверит ей, что она не изменила ему, когда она возьмет в руки и будет держать раскаленное железо. Жена испугалась такого предложения и не желала принять его. А с другой стороны, она не могла и признаться мужу в своем грехопадении, боясь смертной казни за это. Находясь в таком положении, она отправилась к епископу, передала ему все дело, просила его, чтобы он отклонил ее мужа от такого опыта над нею и взялся бы уверить его, что она не виновата. Но епископ не согласился на это, а убедил ее не страшиться опыта и обещал ей, что в случае, если она потом будет жить честно и непорочно, раскаленное железо не повредит ей. Женщина после этого приняла Предложение своего мужа. Оба они без посторонних свидетелей отправились в один храм; здесь муж разжег сколько мог сильнее железо, бросил его в руки жены и приказал ей пронести его известное расстояние. Женщина осталась невредима, как будто бы она и не касалась железа.[184] Действительно это факт или анекдот — для нас на этот раз все равно. Но из этого рассказа видно, какой ответственности подвергалась женщина в случае подозрения в неверности. Рассказ этот хорошо характеризует дух времени, который только от женщины требовал чистоты и целомудрия, не поставляя этого требования мужчине. Мужчина в случае грехопадения и запирательства в этом никем не призывался к «суду Божию». Не было ли это одним из условий, благоприятствовавших нравственной разнузданности византийцев?Трезвость тоже не принадлежала к числу добродетелей византийцев. Если архиереи обращались со своими пастырскими посланиями к пасомым, то в числе других пороков, пятнавших христианское общество того времени, не последнее место занимало обличение в недостатке трезвости. Так, патриарх Иоанн Калека (XIV в.), обращая внимание клира на распространение между константинопольцами различных пороков, как навлекающих на них гнев Божий, говорит и о распространении пьянства в столице.[185] Действительно, византийцы все, особенно простонародье, были очень наклонны к злоупотреблению вином. «С давних времен, — говорит Никита Хониат, — многие острили насчет пристрастия византийцев к разливанному морю». Сложилась пословица: «В Византию кто ни приедет, будет пьян, там по целым ночам пьянствуют». «Вино лучше всякого вождя возбуждало византийцев к битве»; «никакие сирены–очаровательницы» не могли отвлечь византийца от какого‑либо предприятия, предначатого под влиянием одуряющих напитков. Ради вина чернь готова была ограбить богача: Добыча грабителей шла в кабак.[186] Пьянство находит себе доступ и в сословие духовенства. В документах, относящихся к XIV в., встречается немало указаний в подобном роде.[187] Случалось, что к соблазну и вреду для своих пасомых, священники сами заводили шинки, роняя тем свой сан и достоинство.[188] Пьянство проникало иногда в среду монашества и находило себе здесь жертвы. Самое тяжкое наказание — лишение сана за невоздержанность — приме нялось иногда к лицам, облеченным иеромонашеством.[189]Вышеуказанные недостатки нравственной жизни византийского общества в рассматриваемый период встречаем даже там, где, казалось бы, меньше всего можно было ожидать этого. Разумеем среду афонского монашества. Явление было временным, но все же, к сожалению, оно было и продолжалось не краткое время. В течение столетия от конца XI до конца XII вв. (от 1080 до 1177 гг.) на Афоне появляется и распространяется, как называют его, «скоромное зло». Это скоромное зло описано современником. Заимствуем из этого описания некоторые характеристические черты.[190] В начале VIII в. на монашеский Афон пришли и поселились там несколько валахов с женами и детьми, вместе с этим на Афоне появился скот — коровы, овцы, мулы. Временами византийские императоры — покровители афонитов — выгоняли мирских жителей с Афона; но сами афониты мало–помалу так привыкли к этим пришельцам, что не только не тяготились ими, а даже сами зазывали их к себе на св. Гору, получая большие выгоды от сожительства с мирянами. Число пришельцев постепенно увеличивалось, так что в начале царствования Алексея Комнина (конец XI в.) на Афоне находилось уже 300 семейств валашских. С этой поры и началась «скоромная драма» Афонская. Валахи доставляли в святогорские монастыри молоко, сыр и шерсть. Между ними и монахами завязывались меновая сделка и торговля. «Со временем, — по выражению древнего дееписателя, — явились пиршества и дьявольские попойки; дьявол вошел в сердца валахов, и они держали при себе жен своих, одетых в мужское платье, в виде пастухов. Эти женщины пасли овец и прислуживали в монастырях, принося туда сыр и молоко, меся хлебы, и были они весьма любы монахам, — по замечанию того же дееписателя. — А что между ними делалось, о том стыдно говорить и слушать», — заявляет этот последний.[191] Насколько изменилась жизнь афонитов в сравнении с прежним временем, об этом повествователь так говорит: «Некогда улирал один монах в ските, на Афоне, и попросил у окружающих его уксусу, чтобы понюхать его и быть в состоянии побеседовать с ними. Но во всем ските не нашли и стакана уксуса. А теперь у святогорцев большие погреба, наполненные эссенциями и старыми даливками, и от того они скачут, как жеребята диких ослов».[192] Да столе у них появилось мясо. Некоторые из монахов, пострадав от греха, потом раскаялись и донесли обо всем тогдашнему патриарху Николаю Грамматику (1084—1111). В записке говорилось о злочинстве валахов, о пагубе от жен их и дочерей, о грехе с животными и о многом другом, что изобрела злоба бесов. Узнал о скоромном зле и император Алексей Комнин. Он приказал переселить с Афона всех валахов и животных. Как же приняли монахи это распоряжение? Дееписатель говорит: «Монахи по изгнании валахов и животных со св. Горы начали плакать и горевать, и был на св. Горе великий плач египетский. Как евреи плакали о мясах египетских и котлах, так и святогорцы не могли забыть валахов». «Афонский безмолвник, — продолжает дееписатель, — щел к другим безмолвникам, и игумены переходили от одного игумена к другому и говорили: «отныне ни житья нам нет, ни покоя, потому что изгоняют валахов и животных». Появились сходки, разделения. И наконец множество монахов решилось уйти вслед за валахами. Только и слухов было: такой‑то безмолвник, страшный бесам, уходит с Афона с таким‑то валахом и такой‑то игумен удаляется с таким‑то игуменом. Из монастырей, — утверждает дееписатель, — все полным домом выходили со своими приятелями валахами. В иных монастырях оставались хромцы да слепцы».[193] Изгнали с Афона валахов, их жен, коров, овец, а скоромное зло все продолжало царить на Афоне. Через некоторое время афониты доносили императору Алексею: «У святогорцев нет овец и коров, но зато находятся дети и безбородые. По причине Детей и соблазнов от них мы не можем установить начальства в монастырях, потому что дети стали выше старцев и потеряли страх Божий». Патриарх Константинопольский осыпал афонитов за это Упреками, обзывал их орудиями бесов и седалищами дьявола и через послание заповедал им твердо помнить древнее монашеское правило: «не приближай к себе отрока, не говори с ним после стола, и даже в церкви не целуй его»[194] (лобзанием мира). При Другом случае некоторые афонские игумены поведали патриарху, монахи учатся петь песни в своих келейных монастырях, «атриарх призвал к себе виновных и так стал укорять их: «Разве петь песенки дали обет вы? Уж не хотите ли вы быть песенниками, а не монахами? Справедливо, — добавлял он, — царь Алексей говорит, что на вас можно действовать только суровыми наказаниями и порицал вас».[195] Еще при другом случае указано было, что даже афонские безмолвники бражничают по питейным домам и попадают в полицейскую часть. Дела пришли в порядок на Афоне лишь через сто лет от начала скоромного зла. Последний документ, относящийся к этому прискорбному явлению, принадлежит 1177 г.[196]Обратимся к другим сторонам нравственного состояния византийского общества.Добродетели, основывающиеся на обязанностях человека и христианина к ближним и создающие общественное благополучие, тоже не были высоко ценимы византийцами и нередко решительно попирались. Искренности, взаимного доверия и честности, без которых не может процветать общественное благо, не заметно у византийцев изучаемой эпохи. Византийцы ставили себя по отношению друг к другу в такое фальшивое положение, что они искали охраны против обмана не в нравственной природе ближнего, а в клятве, которой они друг друга связывали, и притом, к сожалению, большей частью напрасно. Византийцы давали клятвы друг другу, кажется, только для того, чтобы усыпить бдительность и осторожность другого и эксплуатировать его. В каком распространении была клятва как средство обезопасить себя от обмана, это видно из тех разнообразных форм, в каких давалась клятва византийцами. Давались клятвы громко произносимые и письменные, перед Евангелием, иконами или даже на теле Господнем (Евхаристии).[197] Клянущийся подробно высчитывал, чего именно он не будет делать,[198] как будто бы одного обещания во имя Божие, что будет исполняться закон совести и заповеди христианские, было недостаточно. Клятва находила место там, т. е. между такими лицами, для которых найти иной способ утвердить доверие, по–видимому, было невозложно. Патриарх дает клятву царю, царь — патриарху, ограждая себя взаимно от известного рода посягательств.[199] Еще страннее видеть применение взаимной клятвы между царем и его кровными родными. Так, в 1381 году император Иоанн Палеолог и сын его двдроник связывают себя соборной клятвой, что они будут жить в мире и не затевать ничего, что послужило бы к нарушению миpa, другими словами, дают клятву, что они не отстранят один другого от престола византийского.[200] Такое же странное впечатление Производит клятва, данная Андроником Старшим и Андроником Младшим друг другу. Первый дал второму — своему внуку — клятву, что он не сделает никого наследником, кроме его, внука, а другой клянется, что он ничего не будет замышлять против деда.[201] Клятвы, как мы заметили выше, так же часто и нарушались, как часто они давались. Да иначе и быть не могло. Сами современники нередко сомневались: «Станут ли соблюдать клятву такие люди, которые хоть и давали ее, но не боялись ни молний небесных, ни срама людского?».[202] Побоятся ли такие люди нарушить клятву, хоть бы за минуту перед тем они за нарушение своей клятвы накликали на себя «самые великие и ужасные беды», какие нередко призывали на себя клянущиеся для возбуждения доверия в другом?[203]Уважение к чужой собственности и в особенности к общественному достоянию весьма мало развито было в среде византийцев изучаемого времени. Обогащение за счет казны — это почти никто не считал делом, заслуживающим осуждения. Историки того времени нередко указывают на такое общественное зло, как явление самое обыкновенное. «Люди, жадные до денег, обкрадывали казну», как скоро представлялся к тому случай, и делались «народными грабителями». Правители, в руках которых сосредоточивалось распоряжение государственной казной, не только не заботились об экономии, «но придумывали новые государственные расходы, чтобы через это их собственной мешок, вчера пустой и тощий, сегодня наполнить и битком набить».[204] Сборщики денег, заведовавшие взиманием податей, являлись первыми казнокрадами. Они доставляли в Царскую казну самую малую часть сбора и как бы какие остатки, а большую часть присваивали себе. По ироническому замечанию Никиты Хониата: «Добрый и верный раб у царя из муки, хотя бы и золотой, сперва замешивает хлебы себе, а потом делится с товарищем и только остаток шел в казну».[205] Сборщики податей, при раскладке их, брали взятки и через то наживали себе «огромные богатства».[206] Это было расхищение чужой собственности, расхищение, прикрытое внешними формами благоприличия. Но встречались в Византийской империи того времени проявления хищнических аппетитов и не в таких еще формах. Хищники чужого достояния никогда не думали скрывать своего бесчестного дела, они смотрели на свое дело как на некоторого рода призвание.