Жития византийских святых

Византийская агиография выработала стиль, обладающий и при условии удаленности памятников друг от друга во времени, их жанровой неоднородности и различии направлений, в русле которых они возникли, рядом общих признаков, позволяющих видеть в нем особую эстетическую категорию. Главнейшая его характеристика, интегрирующая многообразные частные особенности (они будут описаны ниже),— это абстрактно-генерализующий способ изображения и идеализация изображаемого, т. е. подчинение его религиозно-нравственному нормативу. При этом в угоду общей идее жертвуется частным — вместо живых людей в отвлеченных условиях действуют собирательные воплощения общих идей, сословий и профессий, догматика и мораль просвечивают сквозь приданную им антропоморфную оболочку, а действительность укладывается в рамки желательных идеальных ситуаций. [16]Повествование заботливо очищается от всего единичного и протекает в условной отвлеченной атмосфере, близкой к атмосфере аллегории.

К приметам агиографического стиля относится также неизменно серьезный, не знающий иронии тон, что резко отличает византийскую благочестивую беллетристику от беллетристики античной, пропитанной вне зависимости от своего географического прикрепления аттической солью, ориентация на фразеологию и образность Нового и Ветхого заветов и антиэстетизм, допускавшийся древнегреческой литературой только в область комических жанров и никогда не достигавший даже там такой высокой степени.

Агиографический стиль характеризуется тяготением к формам идеализированной действительности, к ситуациям, приподнятым над будничным уровнем, выражающим вследствие сгущения красок наиболее полно и наглядно моральный образец или назидание. Обычно агиографический памятник передает “дивное и невиданное чудо”, из ряда вон выходящее событие, характеризуемое излагающим его автором как такое, о котором никто до тех пор не слышал, а тем более не был свидетелем ему подобного, иначе сказать, идеальную ситуацию, дающую возможность в самом выгодном ракурсе показать прославляемого героя. Потому большинство сюжетов отражает христианские нравственные и религиозные дезидераты, а не нормы, типичные для повседневной жизни. К ним в первую очередь относятся уже известные нам повествования, скажем, о переодетой монахом женщине, которые нередко расцвечивались рассказами о том, как клеветники обвиняли этих мнимых иноков в соблазнении женщин — настолько их маскарад ни у кого не вызывал подозрений, — при этом игумен и братия с позором изгоняли их из монастыря, а они в своем безграничном смирении воспитывали ребенка, отцами которого слыли; об обретении отшельника (отшельницы), таящихся от мира в недоступных или отдаленных местах и одичавших от многолетнего пребывания в пустыне, которых случайно находят, чтобы выслушать поучительную повесть их жизни (жития Марии Египетской, Кириака, Феоктисты [17] Лесбосской, Павла Фивейского, Марка Афинского, Онуфрия Великого, Макария Римского, праведницы из 177-го рассказа Мосха), или повествования о стойкости мучеников, представлявшие собою каталог самых немыслимых пыток. Для сгущения идеальной атмосферы эти исключительные житейские положения воспроизводились и в сочетании друг с другом — житие Пелагии, например, объединяет повесть о раскаявшейся куртизанке с рассказом о пребывании женщины в мужском монастыре, а житие Марии Египетской — сюжеты нечаянного обретения отшельницы и обращения блудницы. Вследствие тяготения византийцев к наглядным, резко окрашенным формам без полутонов и переходов идеальная в их представлении ситуация далеко отстояла от нормы реальной жизни и в веристических и фантастических легендах.

События реальной истории тоже подвергаются идеализирующему переоформлению: в легенды включается лишь то, что укладывается в схему желательной действительности, освещая один из аспектов агиографического идеала, т. е. факты, содействующие восхвалению святого или дающие материал для подражания. Потому легенды приходится рассматривать как “ограниченно годные” в качестве исторического источника — рисуемая ими картина редко бывает целостной и в достаточной степени достоверной. Чаще всего лишь по наивности или неосмотрительности автора в создаваемый им идеализованный мир прорываются свидетельства, нарушающие его гармонию и потому бесспорно достоверные. Так, Палладий, в своем желании оттенить исключительную святость монахини, рассказывает, как смиренно она сносила поношения остальных сестер, не замечая, что тем самым дает неприглядную картину нравов известного строгостью своего устава Тавенниского монастыря, где сестры, оказывается, поливали — и не в фигуральном смысле слова — друг друга помоями, дрались, бранились, горчицей мазали нос той, кого преследовали, а автор жития Евфросинии Египетской по случайному поводу упоминает о содомитских отношениях в монашеской среде. Так же поступал и продолжатель Мосха: чтобы показать впечатляющий пример [18] самопожертвования, он выводит благочестивого монаха, принявшего на себя вину монаха-вора.

Главным героем становится дед будущей императрицы Марии Филарет, который, даже став богачом, продолжает вести скромную жизнь, еще в большей мере, чем раньше, творит подвиг милосердия и удостаивается Царствия Небесного. Превращению этого эпизода дворцовой хроники в житие способствует и использование агиографической техники письма, по трафаретам которой строится повествование. Такая же тенденция наблюдается во многих других житиях (например, в житии Павла Ксиропотамского и Анфусы). Соответственной модификации при этом подвергаются и участники описываемых реальных событий; агиограф изображает их по агиографическим канонам, т.е. как безликие персонификации. Потому персонажи, известные нам по историческим источникам, предстают в легендах в искаженном схемой виде, утрачивая индивидуальные качества. Императоры — гонители христианства, иконоборческие императоры и их сподвижники, хотя они подчас и были лично известны этнографу-современнику, теряют под его пером особенности психологического облика, присущего им в жизни, и рисуются условно, стилизуемые под ветхозаветные фигуры Навуходоносора или Антиоха, ставшие символами злодейства и греха. Положительные персонажи тоже подвергаются процессу обезличивания, но уже во вкусе положительного идеала. Этим процессом нивелирования и разнесения по нравственным категориям добра и зла — агиографы оперируют только этими полюсами — объясняется сходство подогнанных автором под маску абсолютного злодея таких непохожих друг на друга личностей, [19] как императоры Лев Армянин, Михаил II Травл и Феофил, которые для него только “нечестивые, богопротивные, змии из бездны, исполненные богопротивного образа мыслей, кровожадные, дышащие христоненавистным гневом”, а их антиподы — “светочи” и “поборники благочестия”. Пример из области русской иконописи еще нагляднее иллюстрирует эти абстрактно-унификаторские тенденции обрисовки личности — реальные деятели, канонизированные церковью, наделялись стереотипными чертами чина преподобных, в результате чего отличались друг от друга только такой несущественной чертой, как форма бороды.

Идеализации объекта изображения служит и элемент чудесного. Он призван продемонстрировать исключительность святого, и потому чудеса сопровождают его с молодости и, следуя уже после смерти праведника длинной чередой, подтверждают заслуженные им права на апофеоз. Говоря словами агиографа Петра Афонского, такой праведник “живет на земле неземным образом”, т.е. согласно закономерностям идеального мира, непохожим на те, что господствуют в действительном: в нем иные категории времени и пространства, иная физиология, механика и т. п. Потому Мария Египетская ходит по воде, как посуху, Коприй может без вреда для себя голой рукой снимать пену с кипящего в котле кушанья и мешать его, Иоанникий воспаряет над землей и по желанию становится невидим, Симеон Юродивый носит горячие уголья в складках одежды, перед Николаем и Модестом сами собой отворяются храмовые двери, а Евфросин одновременно находится в монастырской поварне и в раю.

Иная форма идеализации — суперлятивность всех объектов описания. Герой предельно (как редко кто) праведен, красив или стоек духом, келия праведника предельно бедна, райский сад предельно прекрасен, а пустыня сурова. Крайности человеческих чувств и поведения, о чем мы постоянно читаем в легендах, кажутся сейчас почти гротескными: Мирон услужливо взваливает на спину ворам, забравшимся к нему на гумно, тяжелые мешки с собственным житом, а любитель безмолвия [20] Арсений смущается даже шорохом камыша и щебетом птиц. (Забавный пример этого рода встречается в русском житии — соловецкий игумен Зосима на смертном одре наказывал среди прочего, чтобы иноки его монастыря не пускали на остров даже животных женского пола).

Гиперболизм сказывается и в области цифровых определений. Богач, например,— обладатель 70 тысяч голов скота, Евстафий Планида кормит сотни тысяч людей, Макарий Римский три года живым лежит в земле и т. п.Дух максимализма, царящий в легендах, делает общим местом заявления агиографов о том, что они ничего не преувеличили, и призывы верить всему ими рассказываемому вопреки его кажущейся невероятности, т. е. идеальности (понятия о подобных формулах дают жития Симеона Юродивого и Ипатия).Говоря об исторически засвидетельствованных личностях, которые действуют в легенде, мы уже бегло коснулись своеобразной трактовки агиографией человеческих фигур. Остановимся на этом подробнее. Представляя собой воплощения общих понятий и принципов, они противопоставлены друг другу только как носители положительного и отрицательного начала. Эти личности-идеи либо конструируются методом абсолютизации какого-нибудь одного общего понятия (реже — комплекса однотипных идей), либо абстрактно-собирательные понятия типа “араб”, “христианин”, “вдова”, “грешник” заменяют персонажам характер: кроме родового обозначения, ничего не требуется.В ходе повествования условные характеры-идеи не эволюционируют и не развиваются, а отвлеченные социальные образы, вроде купца или нищего, не выходят за пределы обобщенных свойств своего типа. Единственное духовное изменение, которое иногда претерпевает агиографический персонаж, это раскаяние грешника или временное впадение в грех праведника, представляемые, однако, в виде мгновенной и внутренне не оправданной смены черного белым [21] или белого черным: стихийное превращение всегда заменяет процесс психологической эволюции. Характерны в этом смысле такие рассказы о раскаявшихся разбойниках, как житие Варвара или новелла о закоренелом разбойнике Моисее-эфиопе, точно так же из злодея сделавшемся “великим отцом”. Каузальную связь между различными стадиями жизни личности, т. е. между грехопадением доброго или раскаянием злого, заменяет действующая извне и помимо человеческой воли божественная сила, план Божий, который обусловливает происходящую перемену. Пелагия, например, “первая из антиохийских танцовщиц”, язычница и блудница, “по устроению человеколюбца Бога”, не будучи даже оглашенной, заходит в церковь, и тут же в ней совершается внезапная перемена, которая приводит ее к покаянию и обращению.Все, составляющее индивидуальные особенности человека, не имеет для агиографа цены и интереса, и он его не допускает в легенду. Даже то, что как будто принадлежит к этой категории качеств, например набожность или отвращение к светским наукам, в действительности только типологические характеристики праведника, что подтверждает постоянное их упоминание в легендах различных святых. Несколько более жизненными могут показаться фигуры, в которых представляемая ими общая идея плотнее обычного прикрыта бытом, типа фигур Филарета Милостивого или Симеона Юродивого. Но и они не исключения среди населяющих легенды людей-формул: Филарет — не что иное, как абсолютизированная, доведенная до крайности идея милосердия, а Симеон — воплощение христианской ??????, состояния нечувствительности и презрения ко всем явлениям окружающего мира. В обоих случаях насыщенные обыденными подробностями сцены заставляют не заметить (такова способность бытовых мелочей создавать видимость жизненной правды), что герои реализуют не свойства своей личности, а соответствующие стороны идеи милосердия или принципа ??????, в виде ли пренебрежения плотскими соблазнами, пищевыми запретами, нормами стыдливости или другими социальными институтами. Для построения агиографического характера [22] показательно, что агиограф Симеона, неоднократно повторяя, что подлинная личность этого святого не соответствовала условному образу юродивого, им на себя принятому, тем не менее оставляет подлинного Симеона за порогом жития: ведь задачей юродства как одной из форм аскезы был отказ от собственной личности в угоду надетой на себя личине глупости и приниженности. При иной установке автор непременно воспользовался бы возможностью представить эту психологическую коллизию.Изображение внутреннего мира не входило в кругозор агиографии, поскольку жизнь отдельной личности не имела самостоятельной ценности: в человеке было важно только то, как он воплощает христианский идеал, так как в первую очередь он — образец, которому надлежит подражать. Однако спорадически на окраинах сюжета, не затрагивая основных действий персонажа, в памятниках раннего периода, где абстрактный стиль не успел еще окончательно сложиться, возникают эпизоды, психологической проработкой отличающиеся от господствующего тона своего окружения. Мосх, например, в “Духовном луге” очень тонким приемом, посредством лексики, передает неловкость, которую испытывает человек, решившийся предложить меняле случайно попавший в его владение камень; он не привык продавать свои вещи, пришел к меняле не вовремя и, наконец, боится продешевить, вместе с тем опасаясь, что камень — простая стекляшка. Эти сложные чувства находят свое выражение в уменьшительно-ласкательном слове “камушек”, которым продающий с напускной небрежностью определяет свой товар (в остальных случаях им многократно употреблено слово “камень”), говоря меняле: “Хочешь купить этот камушек?”. Аналогичен эпизод из жития Марии Египетской. Бывшая блудницей отшельница рассказывает, что в первые годы пустынножительства на ум ей непрестанно шли непристойные песенки и она напевала их фривольные слова. На психологической правде, т. е. вразрез с благочестивой условной схемой, построены и взаимоотношения аввы Даниила и его ученика. Вместо привычного дидактического образа покорного своему старцу инока в качестве положительного [23] героя показан упрямый, дерзкий и капризный, хотя преданный Даниилу, юноша, который позволяет себе из-за пустяка дуться на своего наставника и в знак протеста до позднего вечера оставлять его без еды.Фиксация во многих памятниках бытовых мелочей не противоречит тому, что агиография была жанром, где действительность изображалась абстрактно-обобщенно и происходящее было приподнято над буднями. Ведь вещность не непременно свидетельствует об интересе к единичному и конкретному и не всегда появляется как следствие сенсуалистического подхода к действительности. Все определяет не наличие в составе произведения бытовых реалий, а их роль в общем замысле. Назначение же вещного фона в агиографии состоит в том, чтобы оторвать происходящее от земли и перевести в трансцендентный план: реалиям доверена антибытовая функция.