Автобиография

Игра в ограничения — одна из тайных радостей жизни. Как говорится в руководствах, играют в нее по–разному. Можно подойти к книжному шкафу и представить, что у вас есть только эти книги. Главное — уменьшить, ограничить, словно ребенок, ступающий по плитам. Если вы не поймете, как насущно и реально это для меня, вам не понять и дальнейшего. Если же кто–нибудь скажет, что я основал свою социальную философию на детских глупостях, я улыбнусь и поклонюсь.

Очень важно, что я не знаю, когда это чувство обратилось в местный патриотизм. По природе (или по какой–то лучшей причине) ребенок склонен что–то защищать. Он говорит: «Я в замке король», но рад, что замок — маленький. Поскольку я и говорю о том, что за такими чувствами стоит реальность, скажу, что не удивился, открыв, что они соответствуют идее. По странной случайности идея эта была частной, пока я не увидел, что основа у нее общественная. Занимаясь общественными идеями, то есть внешним слоем, я пытался объяснить, что главная их часть была внутри, во мне, еще до того, как я ее там разыскал.

Однажды я бродил по Северному Кенсингтону, рассказывая самому себе о феодальных замках и осадах на манер Вальтера Скотта и пытаясь применить это все к окружающим домам. Я чувствовал, что Лондон слишком велик и бесформен для города в смысле цитадели; больше и бесформенней Британской империи. Вдруг что–то привлекло меня в пяти освещенных домиках, и, поглядев, я подумал, что их надо хранить и защищать, как деревушку в пустыне. Присмотревшись, я с радостью заметил, что в них есть все дары цивилизации, поскольку то были аптека, книжная лавка, бакалейная с булочной, кабачок, и, к моему восторгу, лавка древностей, сверкающая шпагами и алебардами, которыми можно вооружить тех, кто защищает священный квартал. Смутно подумав о том, как же им сражаться, я взглянул вверх и увидел вдалеке огромную башню, возле которой я родился. Тут мне пришло в голову, что, овладев ею, можно затопить всю местность; и грозным видением этих вод началась для меня история «Наполеона Ноттингхильского».

Я никогда не принимал всерьез свои книги, но принимаю всерьез свои мнения. Свой заслуженно забытый роман я поминаю не для того, чтобы поспорить дотошностью с Доджсоном, указавшим то место и время, когда он впервые понял, что Снарк — это, в сущности, Буджум[46]. Цель моя практичней — только так я объясню свою позицию в очень практичной политике. В моей молодости было два могучих движения — социализм и империализм. Считалось, что они борются; они и боролись, то есть размахивали разными флагами, красным и государственным. Но для меня, искавшего ощупью, они были не менее едины, чем элементы Юнион Джека[47]. Оба верили в унификацию и централизацию, оба не увидели бы смысла в моей приверженности к малому. Чувство мое было слишком смутным, чтобы противостоять им, и в каком–то туманном смысле я их принимал. Я читал Киплинга, чем–то возмущаясь, чем–то восхищаясь. Я называл себя социалистом, потому что иначе пришлось бы стать несоциалистом, то есть мелким надменным снобом, брюзгливо презирающим всех этих рабочих, или седым и страшным дарвинистом, кричащим: «Гибель слабым!» Но социалистом я был плохим, принимая это учение как меньшее зло или по крайней мере меньшее благо.

Готов я был и к тому, чтобы стать плохим империалистом, скорее всего — в духе Беллока или Бердона[48], поскольку я наследовал те же традиции делового мира, что Бердон. Чутье говорило мне, что нельзя отрываться от патриотизма; ни тогда, ни позже я не любил того, что называют пацифизмом. Я принимал колониальную романтику, если только так можно помочь бедным. Пускай Британия кичится империей, если ей больше нечем гордиться. Пускай Сидни Уэбб[49] заботится о бедных, если никто о них не заботится, и по аксиоме социальных наук они никак не могут позаботиться о себе. Но сердце мое и воображение в этом не участвовали. Мало того, что–то во мне этому противилось. В таком неясном, но не совсем пропащем состоянии, между чутьем, которому я следовать не мог, и взглядами, которым следовать не хотел, я и пребывал, пока во внешнем мире не случилось то, что пробудило меня, как гром, и озарило, как молния.

В 1895 году Джеймсон[50] совершил свой рейд, а года через два Британия напала на южноафриканские республики. Нация это приняла, и гораздо охотнее, чем намного более важную и, на мой взгляд, справедливую войну 1914 года. Та, другая, более поздняя, не вызвала того единодушного восторга, каким встретили попытку уничтожить республику Крюгера[51]. Конечно, и кайзером возмущались, но его пышные усы не так вдохновляли карикатуристов, как жидкая бородка президента. Сама его фамилия стала обозначать все чужое и чуждое; кудрявому изысканному поэту в бархатных штанах кричали: «Эй, Крюгер!» Единодушие охватило и влиятельные слои. Журналисты и политики требовали аннексии. Почти все газеты следовали за «Дейли мейл» если не в манере, то в морали.

В оппозиции взяли верх либеральные поборники империи, так что некому было бороться в парламенте. Заметим, что именно этих политиков — Асквита[52], Холдена, Грея[53] — обвиняли через шестнадцать лет в умеренности или, что еще глупее, в недостатке патриотизма. Вполне разумные люди загорелись ненавистью к бурам. Тогда я плохо разбирался в политике, единство представлялось мне более прочным, но все же оно было, и немалое. Общественные деятели, обычные люди, почти все мои друзья и родственники уверенно поддерживали что–то несомненное, неизбежное, научно неопровержимое. А я внезапно понял, что ненавижу это лютой ненавистью.

Особенно возмущало меня то, что многим так нравилось, — бодрость, бравость, уверенность, предвкушение успеха, какой–то биржевой оптимизм. Я ненавидел низкую веру в то, что победа нам причитается почти автоматически, по закону природы, а я терпеть не мог таких языческих воззрений. Однако люди и сами стали ощущать, что особых успехов не видно. Когда британцы наделали неожиданных ошибок, а буры одержали несколько нежданных побед, настроение изменилось, оптимизм поугас, осталось одно упрямство. Но, так или этак, звучала нота неизбежности, которой не может вынести христианин и поборник свободы. Буры, зажатые в угол, не сдавались; де Вет[54] обходил и обыгрывал своих врагов; наконец, почти под занавес, взяли в плен британского генерала. Во всем этом звучала другая нота, нота дерзновенного вызова. Позже в одной из моих первых статей я писал о тех, «кто не считается с роком и презирает знамения». Образы Марафона[55] и Фермопил[56] маячили в моей душе; я видел неприступную башню, осажденный город и набрасывал грубыми штрихами свой маленький эпос о Лондоне.Особенно возмущал меня фальшивый привкус, когда речь заходила о спасении наших соотечественников, достойных бюргеров Йоханнесбурга. Если мы их спасали, это было благородно; если же мы лгали, это было совсем уж мерзко. Казалось бы, буры сражались за свою землю, британцы — за своих сограждан, только сограждане эти как–то странно выглядели. Мы читали, что убит англичанин по имени Эдгар, но самого его не видели, поскольку он был слишком черным. Другие фотографии являли нам всю гамму оттенков, и мы начинали подозревать, что чужаки в бурской земле были бы чужаками и в нашей. Фамилии их были значимы, как и внешность. Помню, как нас с другом занесло на митинг перед Квинс–холлом, который кончился дракой. Сперва мы предложили трижды крикнуть «ура!» в честь Чемберлена[57], потом — в честь Родса[58]. На Бейте народ немного притих, на Экштейне притих еще больше, при упоминании Альбу возмутился, и потасовка началась. Я сцепился с клерком, который боксировал не лучше меня. Тем временем другой империалист стащил у меня часы — последние, которые я не поленился купить. Видимо, он был приверженцем аннексий.Меня называли сторонником буров, и я, в отличие от других, очень этим гордился. Эти слова были много точнее своих прекраснодушных синонимов. Некоторые интеллектуалы негодующе возражали, что они не сторонники буров, а противники всякой борьбы. Я защищал и буров, и борьбу, полагая, что тамошний фермер имеет полное право отстаивать свою ферму и фермерскую республику от космополитической империи, которой правят финансисты. Как выразился Дискоболос у Лира[59], я думал так и думаю теперь. Естественно, это отделяло меня от противников всякой борьбы, и я оказался в меньшинстве среди меньшинства. Те, кто по вполне понятным причинам был за англичан, осуждали мое сочувствие бурам. Те, кто был за буров, полагали, что я им неправильно сочувствую. Сказать не могу, кто нас сильнее ненавидел, шовинист или пацифист. При этих странных обстоятельствах я все больше сближался с человеком, который сыграл в моей жизни очень большую роль.Как раз тогда друзья мои вернулись из Оксфорда, Бентли — из Мертона[60], Олдершоу — из Крайст–черч[61]. Там они сотрудничали с молодыми либералами, противостоявшими в той или иной мере тогдашнему империализму. Многие из них обрели потом известность, например — Джон Саймон, юрист и политик, или Фрэнсис Херст, экономист. Однажды я сговорился встретиться в Сохо[62] с Олдершоу. Сохо еще не «открыли», и французские ресторанчики ценились немногими гурманами, считавшими, что там хоть можно поесть. Я никогда гурманом не был, куда мне; и, как обжора, могу есть даже в самых дорогих ресторанах. Да, конечно, в сверкающих залах, среди персонажей Оппенгейма[63] и Эдгара Уоллеса[64] иногда подают такое, что даже я удивляюсь.Как бы то ни было, те, кто предпочитает котлеты и омлеты позолоте и вышколенным официантам, проложили путь в погребки у Лестер–сквер, где в ту пору давали за шесть пенсов полбутылки прекрасного вина. В одном из них мы встретились с Олдершоу, и он привел с собой коренастого человека в жесткой соломенной шляпе, низко надвинутой на лоб, что подчеркивало массивный подбородок. Пальто он носил, словно это шинель, и сразу напомнил мне портреты Наполеона, особенно почему–то конные. Взгляд его, несколько гневный, был очень зорким, как у моряков, и ходил он по–моряцки, враскачку. Через много лет он написал стихи, из которых явствует, что он все это знал и что в нем смешалось много кровей:Архистратига спросит Бог,«Скажи мне, кто такой,