Я верую

Гайдар в годы засилья пионерского движения, вернее, пионерской жизни, назы­вался пионерским писателем, потому что писал для этого возраста. И Л. Пантелеев тоже считался... Да, я вовремя остановился. Но возраст читателя и принадлежность в этом возрасте к пионерской организации, по тем меркам, характеризовали и писателя. К тому же почти уже не существующая в те годы критика детской литературы, честно говоря, мало разбиралась в оттенках.

Новое Л. Пантелеев писал медленно, мучительно долго. Известные его книжки (кроме «Шкиды») продолжали выходить. Но наступили годы, когда даже не все причастные к детской литературе помнили, что Пантелеев еще жив.

Мне рассказывали, как один не по заслугам известный детский писатель, увидев на столе редактора радио передачу о Пантелееве, искренне спросил:

— А разве он еще жив?..

Между тем Пантелеев писал всегда, но печатался все реже.

Пережив самые тяжелые месяцы ленинградской блокады, он опубликовал свой дневник. Один из первых стал говорить в печати о безобразии с переименованием улиц в однотипные для всех городов и весей штампы. Писал воспоминания о Горьком и Маршаке, Евг. Шварце и Чуковском, в которых в лучших традициях мемуаристики не стеснялся и самого себя изобразить в нелепом виде, а не, как бывает, ретроспективно всезнайкой. С рождением дочки стал вести особый дневник, и в середине 60-х годов издал книгу, повествующую об удивительных отношениях отца и дочери, — «Наша Маша». А еще писал рассказы о своем детстве, о том, как мальчиком видел и понимал события и просто незначительные, на взгляд взрослого, происшествия тех невообразимо далеких лет.

Кое-что из этого печаталось в «Новом мире», у Твардовского («Маршак в Ленинграде», дневник 1944 года, рассказ из цикла «Дом у Египетского моста»...), потому что все это могло быть интересно и выросшим детям, взрослым. Но он оставался детским писателем.

И если назвать нерв его прозы, то, что ее определяет, то это, разумеется, этика.Вы скажете, что она обязательна для каждого писателя, тем более детского, но не у каждого она так осязаема, как у Л. Пантелеева.И что самое хорошее — он и жил по ее высоким законам, не поступаясь ради нее ничем. В мемуарах о Маршаке было всего лишь мимолетное упоминание о Солженицыне, и другой бы его снял, чтобы перепечатывать эти воспоминания (лучшие о Маршаке, по моему мнению) снова и снова. Пантелеев на это не пошел. Он публично — телеграммами и письмами — протестовал против изгнания из Союза писателей А. Солженицына, Лидии Чуковской... Ему, конечно, мстили. Но он оставался самим собой.Что же заставляло его жить по законам, по которым не все живут даже в писательской братии, то есть в среде, думающей о себе как об учителях жизни?До самой его кончины это оставалось для многих таинственным. Думали, что только  характер, замкнутость, упрямство. Наблюдательный Евгений Шварц отметил эту черту даже в молчании Пантелеева. «Держится он независимо, даже наступательно независимо. Эта независимость, даже когда он молчит, не теряет своей наступательной окраски. А он крайне молчалив».Но теперь мы знаем, что дело было не только в характере. Изо дня в день пополняя свой дневник и удивительные записные книжки (смотри его книгу «Приоткрытая дверь», изданную в 1980 году), он, как и положено, таил от беззастенчивых и глумливых глаз свое сокровенное.Но в середине 70-х, на склоне жизни почувствовал потребность рассказать об этом, излить это на бумаге, и принялся за свою «исповедную повесть», которую тщательно прятал.