На рубеже двух эпох

Сбитая кое-как трава... И я видел, как голодные коровы вечерами возвращались домой с худыми боками, полуголодные. На барских лугах, где была и наша корова, конечно, во много раз было богаче, и то наша Пеструшка по вечерам подбирала еще вокруг избы мураву. И этот голодный выгон стоит в моей памяти как укор, как символ полуголодного существования мужиков... В великоросских деревнях я буквально не помню ни одного толстого крестьянина, на жирной Украине они еще встречались.

А когда голодает живая скотина, невольно жалостливые хозяин и хозяйка задумаются над ней... Иной раз ее бывает более жалко, чем человека: бессловесная, ведь она и мычит жалобно. Хорошо хоть, что солома своя всегда бывала. Вот на ночь, а зимой и день, давали ее мы скотине: нарубим сечками (в особом станке длинный нож), свалим в колоду, посыпем немного муки, а редко еще и соли, польем теплой водой - и ешь на здоровье. Сено давалось редко, и то больше лошадям. Весной гоняли стадо по "парам", после снятия хлеба (ржи) по жнитву. Так кое-как и жили, терпели. Но коровенка все же была почти в каждой семье, без нее, кормилицы, еще бы труднее было поднимать ребят, или, как называли их тогда, "полоднищу", от слова "наплодить", "народить".

Вот и все мои немногие "революционные" воспоминания детства о селе. По-видимому, я все же мало знал жизнь эту...

Гораздо больше узнал я о революции в семинарии. Ни в уездном училище, ни в духовной четырехлетней школе ничего подобного даже и слышать не доводилось. Но в семинарии я был втянут в нее очень ловко с первого же класса! Это случилось так.

Со мной, еще безусым мальчиком, почему-то неожиданно для меня познакомился воспитанник из предпоследнего, пятого класса Яхонтов, а из четвертого - Кудрявцев.

Нам, первоклассникам, это очень льстило, что старшие здороваются с нами за ручку. Люди они были хорошие, добрые, и мы любили друг друга. Но знакомство их, как я потом понял, было неспроста. Они оба начали "развивать" меня: беседовали на "умные" темы, гуляли по саду или коридору, потом стали давать мне книги, каких не было в семинарской ученической, довольно богатой библиотеке, в которой я был назначен одним из помощников библиотекаря. Первой такой книгой был "Фауст" Гете, скучнейшая вещь, как мне показалось, но я все же прочитал ее ради тщеславия, чтобы не ударить лицом в грязь перед моими добровольными учителями. На основании этой книжки начались какие-то длиннейшие беседы их со мною: какова главная идея? Мне это слово нравилось, как и другие, иностранные вроде "психологически", "принципиально", потом французское "мерси" и "пардон", даже русское "вообще"...

Что за характер у доктора Фауста? Все это было мне и неинтересно, да, признаться, и непонятно в "Фаусте"... После Гете мне предложили Л. Толстого "Война и мир". Толстой у нас считался запрещенным для чтения, равно как и Достоевский, и все новейшие писатели. При этом читать запрещенные книги считалось почти революционным преступлением, а потому и гораздо более важным, чем драка, выпивка и т.п. И можно понять мой страх, когда ректор семинарии протоиерей С. увидел меня (уже после экзаменов) воротившимся из города в вышитой рубашке, а не в казенной черной тужурке со светлыми пуговицами и начал делать мне за это строгий выговор, а у меня в руках была тогда запрещенная книжка с невинными рассказами не то Ивановича, не то Станюкевича. Как она жгла мне пальцы! Что там рубашка! Все это мучительное время думал я: у меня вот тут преступление куда страшнее! К счастью, начальство не заинтересовалось почему-то внутренним моим "безобразием", а успокоилось на выговоре за внешнее и послало меня доложиться инспектору, к которому я и явился, но предварительно упрятавши преступное "вещественное доказательство". Инспектор - хорошо вспоминаю о нем - М. А. Надеждин оказался милостивее ректора, скоро отпустил.

Бывало, я читал Толстого, пряча книгу под партой или в чайном столовом ящике. Мне ужасно скучными казались толстовские рассуждения о войне, о значении вождей и масс, о причинах неудачи Наполеона и прочее. Но в остальном книга понравилась, особенно Кутузов.За Толстым, постепенно все углубляясь в революционный дух, пошли писатели-народники, показавшиеся мне мелкими; потом уж, конечно, Белинский, Писарев, Добролюбов (Чернышевского "Что делать?" так и не удалось прочитать!), "Биология" Тимирязева. Какие-то сборники политико-экономических статей из толстых журналов: "Русское богатство", "Русская мысль", конечно, Горький, Андреев и другие и, наконец, аттестат на политическую зрелость - "История цивилизации" Бокля показалась мне написанной интересно. Ну, разумеется, "Происхождение видов" Дарвина... Кстати, о нем я слышал, но не читал, еще в духовном училище. Но меня ужасно раздражила его идея о родстве моем с обезьянами, в противоречие высокому библейскому учению об особом создании Богом человека по Своему образу и подобию Разойдясь, таким образом, с дарвинизмом в сердце, я решил прикончить его и умом: на масленные каникулы оставшись в городе, я ходил в тамбовскую публичную библиотеку (очень солидную) и там читал опровержение дарвинизму какого-то ученого Данилевского... Есть ли такой? Но увы! Насколько мне самому прежде была совершенно очевидна абсурдность теории Дарвина, настолько при чтении его опровергателей мне все доказательства казались мелкими и неубедительными: отсутствие последующих между человеком и обезьяной видов, неандертальский череп, различие в размерах наклонения черепа у обезьян и людей, все это разочаровало меня: необстоятельно. Много после, когда я был уже профессорским стипендиатом в академии, узнал, что в мировой литературе существует целое учение, направленное против дарвинской теории. Я даже сестре своей, курсистке Лизе, которую смущали и раздражали на курсах профессора "дарвинисты" и "нигилисты" - безбожники, дал огромный печатный список в десяток страниц антидарвинистической литературы, она взяла его, положила как противоядие для себя на книжную этажерку и... успокоилась.До Маркса и Энгельса я не успел дойти, но фотографии их у товарища смотрел без особого волнения,Что же оказалось?Постепенно, после двухлетней обработки меня добровольцами, мне доверчивые воспитатели торжественно объявили: "У нас есть подпольная библиотека!" И в нее набираются только надежные члены... Боже, как мне захотелось удостоиться попасть туда... Странное желание: воспитанный в благочестивом консерватизме, я жаждал быть "подпольщиком". Такова сила сладости запрещенного плода, с дополнением тщеславного желания быть чем-то особенным, не как другие, удостоиться.Оказывается, эта подпольная организация школ была не в одной семинарии, а и в гимназии, и притом была поставлена довольно толково: первые ученики каждого класса и отделений (в первом было их три) поступали в обработку старшим членам подпольщиков, пока и их не вводили в это "святилище". Так поступили и со мной; туда же попал потом и мой приятель, первый ученик второго отделения Борис Добротворский, образцовейший юноша, сын прекрасного духовника семинарии о. Павла.А мы, завербованные кандидаты, должны были помимо собственного воспитания доказать еще верность подпольщине распространением той же самой литературы среди своего класса. Это делал и я. Так получалась уже целая сеть пропаганды. Был и у меня смешной случай. Товарищи, зная, что у меня хранятся запрещенные книги, сами обращались ко мне. Как-то подходит Семен Покровский, способный, но ленивый семинарист, и спрашивает, называя меня полупочтительно по отчеству: