Таисия (Солопова), игум. - Записки игумении Таисии

В то время настоятельницей Введенского монастыря была очень образованная великосветская девица, дочь генерала И. Тимковского, воспитанница Смольного института (в мире Ольга) Серафима Тимковская. Как ни велико было мое стремление к жизни монашеской, как ни велика любовь к представителям ее, тем не менее, невольный трепет овладел мной, когда, приведенная в кельи игумений и оставшаяся ожидать ее выхода, я невольно задавалась вопросом: "Что-то будет со мной?" Но вот из противоположной двери вышла монахиня, роста более, чем среднего, хотя и не высокого, довольно полная, моложавая, красивая, с чрезвычайно добродушным выражением лица. Она направлялась ко мне и, поздоровавшись, пригласила сесть; приказав послушнице подать чай, обратилась ко мне словами: "Не правда ли, нам можно чайку выпить, — вы с дороги." Потом продолжала: "Что, вы помолиться к нам приехали?" — "Не только помолиться, — ответила я, — но и совсем бы поселиться у вас я бы желала."

"Вы еще такая молоденькая, — сказала она, — впрочем, Бог всех призывает и во всякое время; но что об этом говорить так рано, вы прежде погостите, поглядите на нас, познакомимся, тогда и поговорим." Я отвечала, что это и есть главная цель моего приезда, и что остаться теперь я еще не могу, не получив окончательного благословения родителей и не развязавшись совсем с мирскими делами. Долго мы еще беседовали с матушкой, которая своей лаской и добродушием так привязала меня к себе, что я почувствовала к ней какую-то родственную любовь. Она позволила мне гостить до Крещения (так как дольше мне самой нельзя было мешкать) и перевела меня поближе к себе — в мезонин над ее кельями, где жили старица мои. Глафира, одна барышня М.Н.Л. и их келейница.

Почти ежедневно приглашала она меня к себе, время это было праздничное, следовательно, и сестры были свободны от общественных занятий (послушаний), и я могла ближе ознакомиться с ними и узнать от них некоторые подробности монастырской жизни. Я неоднократно ходила молиться и в "Большой"

Дорогие вещи, доставшиеся мне по наследству, а равно и мое приданое, и все мое, мало ли, велико ли оно было, — все было в руках матери, так как я еще не достигла совершеннолетия, 21-го года. Мне было лишь девятнадцать лет. Могла ли я надеяться на ее щедрость, припоминая историю с серьгами, особенно, когда дело шло о моем удалении в монастырь, совершенно противном ее желанию и воле. Один только домик составлял в полном смысле мою собственность; все документы на него были у меня в руках, может быть, потому только, что я в нем жила и они были для сего необходимы. Но как бы то ни было, не видя никакого другого источника, я пришла к решению продать этот дом и вырученными деньгами внести за себя вклад монастырю и устроить все свое переселение, на что также понадобятся деньги.

В последнюю свою беседу с матушкой игуменией я все это объяснила ей, прося и назначить мне сумму взноса. Каково же было мое удивление, когда на это матушка отвечала: "Зачем же вам вклад, такие личности, как вы,

Вы лучше припасите что-нибудь для себя, ведь и в монастыре надо многое, и ряса, и одежда всякого рода, и чай, и многое, многое, — вам, я думаю, говорили об этом сестры."

IX

Чем ближе я подъезжала к дому, тем сильнее сжималось мое сердце предчувствием чего-то недоброго.

Но я ошиблась: почти весь городок наш знал об этом все подробности, знали и мои родители, очень встревожившиеся такой неожиданностью.

"Хоть бы объездила она все монастыри, — сказал он слова моей матери, — я не отпущу ее, это бредни ее, и слышать ничего не хочу." — К ужасу моему, я увидела, что благословение, данное мне ею, или забыто ею, или она не придает ему никакого значения. Костя просил меня, однако, не говорить матери, что он передал мне ее слова, я же не только дала ему в этом обещание, но и сама просила его не подавать и вида, что мне что-нибудь известно. Делала же я это в том соображении, что пока я еще не видела матери, а, следовательно, и не слыхала ее выговоров, я могла действительно ничего не знать и спокойно действовать в своих планах и намерениях. На следующее же утро я поспешила послать записку (написанную мной ночью) к одному знакомому нашему Доктору Вл. Ев. Хлебникову, не раз любовавшемуся моим домиком и изъявлявшему желание купить его, извещая его, что я согласна продать свой домик, и что, если ему угодно, он может придти переговорить со мною. Поспешила я это сделать в том соображении, что если, когда приедет матушка и, конечно, будет протестовать, то дело, как уже начатое, ей не так удобно будет остановить, — постесняется посторонних лиц. Он не замедлил приехать, осмотрел весь домик, но говорить о цене я отказалась сама, сославшись на свою неопытность и просила обождать, пока приедет мать. Мать не замедлила приехать: она собиралась "разделываться" со мной за мою поездку в Тихвин, а узнав, что я еще и дом запродала, так огорчилась на меня, что я и описать не могу. Никакие с моей стороны напоминания о данном ею благословении, никакие доводы о моем призвании, никакие слезы, ни мольбы не сильны были успокоить ее. Она даже угрожала мне лишить меня навсегда своего материнского благословения, то есть на всю мою жизнь, как бы она ни устроилась: "Если так, — говорила она, — то ты и не знай меня, забудь, что у тебя есть мать, и мне легче будет забыть тебя, чем живую похоронить в стенах монастырских." Относительно же продажи домика она сказала: "Пожалуй, продай дом, ты в нем для того, как видно, и поселилась, чтобы удобнее ходить по церквам, да по монастырям, на своей волюшке, а не будет дома, ты опять будешь с нами в усадьбе, и мы скорее рассеем твою святость, твою хандру." Казалось, всякая надежда мне изменяла; мне оставалось безмолвно оплакивать свою долю и — повиноваться ей.

Дела с г. Хлебниковым продолжались, но ужас брал меня при мысли, что этой продажей я себе самой рою яму, из которой едва ли когда выйду. Советников у меня не было, кроме о. игумена Вениамина и о. архимандрита Лаврентия, но последнему я могла только писать, что, конечно, имеет своего рода неудобства, а первому я действительно все открывала и его только словами и утешениями и поддерживалась. Между тем, такой быстрый и неожиданный переворот всех моих планов, такое полное отчаяние в осуществлении их хотя бы когда-нибудь, сильно повлияли на мое здоровье; никакой органической болезни у меня не было, но я едва, едва влачила ноги, аппетит и сон отказались поддерживать меня, я скучала, и скучала не просто, как случалось и прежде, а как-то убийственно тяжело, всех избегала, воображая, что все на меня "пальцем показывают", все осуждают, как преступницу, или как сумасшедшую, и тому подобное. Молитва моя — это единственное оставшееся мне утешение — и та лишилась прежде воскрылявшей ее надежды, в ней осталась одна лишь беззаветная любовь к Сладчайшему моему Небесному Жениху Христу, и я, едва ли еще не с сильнейшей любовью к Нему говорила: "Векую мя отринул еси от лица Твоего, Свете мой!" "Что ми есть на небеси, и что восхощу на земли. Ты — Боже сердца моего во век!" "Тебе, Женише мой, люблю и Тебе ищущи страдальчествую!" "Не буди мне оставити Тя!" и проч.

В таком томлении провела я весь январь месяц. 26 января, в день моего Ангела приехали из усадьбы все наши и нашли, что я очень изменилась и похудела. Для них понятна была причина этого, однако, мать моя оставалась тверда в своем решении, с чем и уехала обратно в усадьбу. Да я уже и не льстила себя никакой надеждой, считая волю матери бесповоротной. Но тогда-то именно, когда исчезает всякая человеческая надежда, является помощь свыше, — "да премножество силы будет Божия, а не от нас", — по слову Апостола.