О трагическом чувстве жизни

Методическое сомнение Декарта это сомнение комическое, сомнение чисто теоретическое, временное, то есть такое, как если бы кто-нибудь сомневался, не сомневаясь. И поскольку это было сомнение, возникшее в теплой комнате, человек, который сделал заключение о своем существовании, исходя из своего мышления, не одобрял «беспокойного и вздорного (brouillons) нрава тех, кто, не будучи призван ни по рождению, ни по состоянию к управлению общественными делами, неутомимо тщится измыслить какие-нибудь новые преобразования», и огорчился бы, если бы что-нибудь подобное могло оказаться в его сочинении. Нет, его, Декарта, намерение никогда не простиралось дальше того, чтобы «преобразовать мои собственные мысли и строить на участке, целиком мне принадлежащем». Его намерение заключалось в том, чтобы не принимать за истинное ничего из того, что он не признал бы таковым с очевидностью, и разрушить все предрассудки и общепринятые мнимые идеи для того, чтобы заново отстроить свое интеллектуальное жилище. Но поскольку «начиная перестройку помещения, в котором живешь, мало сломать старое, запастись материалами и архитекторами или самому приобрести навыки в архитектуре... необходимо предусмотреть другое помещение, где можно было бы с удобством поселиться во время работ», он предусмотрел себе временную мораль - une morale de provision, - первым правилом которой было повиноваться законам и обычаям своей страны, неотступно придерживаясь религии, в которой, по милости Божией, он был воспитан с детства, и руководствуясь во всем остальном наиболее умеренными и чуждыми крайностей мнениями. Как видим, он предусмотрел себе не только временную мораль, но и временную религию, и даже временного Бога. И между многими мнениями он выбирал самые умеренные, поскольку «они и наиболее удобные в практике». Но давайте на этом остановимся.

Нет, картезианское сомнение, сомнение методическое, или теоретическое, философское сомнение человека из теплой комнаты, это совсем не то сомнение, не тот скепсис, не та неуверенность, о которых я вам говорил. То сомнение является сомнением страсти, вечным конфликтом между разумом и чувством, наукой и жизнью, логикой и биотикой. Ведь наука разрушает понятие личности, сводя его к совокупности психических элементов в нескончаемом потоке времени, то есть уничтожает само чувственное основание духовной жизни, а та не покоряется и восстает против разума.

И это сомнение не может пользоваться какой-то там предусмотренной на время моралью, оно должно основать свою мораль, как мы увидим, на самом конфликте, как мораль боя, и на том же самом фундаменте оно должно основать религию. Это сомнение живет в доме, который беспрерывно разрушается и который нужно беспрерывно отстраивать заново. Воля, я имею в виду волю никогда не умирать, непокорность смерти, неустанно отстраивает жилище для жизни, а разум неустанно обрушивает на него свои ураганы и ливни. Более того, по отношению к интересующей нас жизненной проблеме разум не занимает никакой позиции. В действительности, он делает даже нечто похуже, чем отрицание бессмертия души, что все-таки было бы каким-то решением данной проблемы, дело в том, что он вообще не знает данной проблемы так, как ставит ее перед нами наше витальное желание. В рациональном и логическом смысле термина «проблема», такой проблемы нет. Проблема бессмертия души, вечности индивидуального сознания, не является рациональной проблемой, она выходит за границы разума. Эта проблема, как таковая и независимо от того, каково ее решение, иррациональна. Даже схема постановка данной проблемы лишена рационального смысла. Бессмертие души так же немыслимо, как немыслима, строго говоря, и ее абсолютная смертность. Для того, чтобы объяснять мир и существование в мире - что собственно и является делом разума, - нет необходимости делать предположения ни о смертности нашей души, ни о ее бессмертии. Таким образом иррациональна уже одна только постановка данной проблемы.

Давайте послушаем, что говорит нам брат Киркегор: «Опасность абстракции обнаруживается как раз именно при решении проблемы существования, со сложностью которой она справляется, просто отвлекаясь от нее, а потом похваляясь тем, что всему нашла объяснение. Она объясняет бессмертие вообще, и делается это превосходно, отождествляя бессмертие с вечностью, с той вечностью, которая, по сути своей, является средой мышления. Но бессмертен ли каждый, отдельно существующий человек, в чем как раз и состоит вся сложность проблемы, об этом абстракция не заботится, это ее не интересует; а между тем сложность существования представляет интерес для того, кто существует. тот, кто существует, заинтересован в том, чтобы существовать вечно. Абстрактное мышление не годится для моего бессмертия, напротив, оно может годиться лишь на то, чтоб, уничтожив меня в качестве отдельно существующего индивида, сделать меня бессмертным более или менее на манер того доктора Хольберга, который с помощью своей медицины лишал пациента жизни, но избавлял его также и от лихорадки. Когда абстрактный мыслитель полагает, что ему не нужно выяснять и принимать во внимание связь между его абстрактным мышлением и фактом его существования, то, каким бы ни был он прекрасным и благородным, он производит на нас комическое впечатление, ибо рискует перестать быть человеком.

Когда читаешь о жизни такого мыслителя - чьи сочинения могут быть превосходными, - содрогаешься при мысли о том, что это существо - человек. И когда читаешь в его сочинениях, что мышление и бытие - это одно и то же, думаешь, размышляя о его жизни, что это бытие, тождественное мышлению, не есть собственно человеческое бытие» (Afsluttende ividens-kabelig Efters-krift, гл. 3).

Как сильна страсть, то есть истина, заключенная в этом горьком выпаде против Гегеля, являющегося прототипом того рационалиста, который избавляет нас от лихорадки, избавляя от жизни, и обещает нам абстрактное бессмертие, вместо бессмертия конкретного, голод по которому нас терзает! Да, можно сказать, что у мертвой собаки проходит бешенство, и что после того, как я умру, меня уже не будет мучить эта жажда не умирать, и что страх смерти, или лучше сказать, страх небытия, это страх иррациональный, но... Да, но... Eppur si muove{146}. И так и будет вертеться. Ведь это - источник всякого движения!

Но не во всем согласен я с братом Киркегором, ведь этот самый абстрактный мыслитель, или мыслитель абстракций, мыслит для того, чтобы существовать, чтобы не переставать существовать, или может быть он мыслит для того, чтобы забыть о том, что должен будет перестать существовать. Вот глубинная основа страсти к абстрактному мышлению. И быть может Гегель не менее, чем Киркегор, был бесконечно заинтересован в своем собственном, конкретном и уникальном существовании, хотя и не подавал виду, дабы держать профессиональную марку философа Государства. Положение обязывало.

Вера в бессмертие иррациональна. И, тем не менее, вера, жизнь, и разум нуждаются друг в друге. Эта витальная жажда не есть собственно проблема, она не может быть сформулирована логически, в форме высказываний, подлежащих рациональному обсуждению, она овладевает нами, подобно тому как овладевает

нами голод. Точно так же, как волк, когда он набрасывается на свою добычу, чтобы сожрать ее, или на свою волчицу, чтобы оплодотворить ее, не может рационально и как логическую проблему рассматривать свое побуждение. Разум и вера - это два врага, которые не могут обойтись друг без друга. Иррациональное требует рационализации, а разум может оперировать только иррациональным. Они вынуждены поддерживать друг друга и объединяться. Но объединяться в борьбе, ведь борьба это тоже способ объединения.

В мире животных борьба за существование, the struggle for life, соединяет самыми крепкими узами не тех животных, которые объединяются ради борьбы с другими, а тех, которые борются между собой. Когда один зверь пожирает другого, то можно ли сплотиться теснее, чем тот, кто пожирает, и тот, кто служит ему пищей? И если это кажется очевидным в борьбе индивидов между собой, то еще более очевидным это кажется в борьбе народов. Война всегда была самым совершенным фактором прогресса, даже более совершенным, чем торговля. Благодаря войне победители и побежденные учатся познавать и, вследствие этого, любить друг друга.

Христианство, безумие креста, иррациональная вера в то, что Христос воскрес, чтобы воскресить нас, было спасено эллинской рационалистической культурой, а эту последнюю спасло христианство. Без него, без христианства, был бы невозможен Ренессанс; без Евангелия, без Святого Павла народы, вышедшие из средних веков, не поняли бы ни Платона, ни Аристотеля. Традиция чисто рационалистическая так же невозможна, как и традиция чисто религиозная. Обычно спорят о том, родилась ли Реформа, как я говорил, из Ренессанса, или в протесте против него; и то и другое верно, ведь сын всегда рождается в протесте против отца.

«Христианство стало тем, что оно есть, только благодаря своему альянсу с Античностью, тогда как у коптов и эфиопов оно не более, чем фарс. Ислам развился под влиянием персидской и греческой культур, а под влиянием турок он превратился в пагубное бескультурье» .

Мы выходим из Средневековья с его верой, столь же пламенной, сколь, в сущности, и отчаявшейся и не лишенной глубоких внутренних колебаний, и вступаем в эпоху рационализма, тоже не лишенную сомнений. Вера в разум, как и всякая другая вера, оказывается рационально недоказуемой. И вслед за Робертом Браунингом{147} можно сказать, что «сомненье, смешанное с верой, сменило веру с примесью сомненья - вот весь наш выигрыш от нашего неверья».