О трагическом чувстве жизни

Nessum maggior dolore

che ricordarsi del tempo felice

nella miseria{166},

сказал Данте Франческе да Римини (Ад V, 121-123); но если нет большей муки, чем радостные помнить времена в несчастии, то, напротив, нет радости в том, чтобы помнить о несчастии в счастливые времена.

«Самая тяжкая мука на свете для человека - многое понимать и не иметь силы бороться с судьбой» (Πογγά φρονέοντα μηδενόζχρατέειν) как, согласно Геродоту (кн. IX, гл. 16), на одном пире сказал некий перс некоему фиванцу. Так оно и есть. Все или почти все можем мы охватить сознанием и желанием, и ничего или почти ничего - волей. И счастье не в созерцании - о нет! - ежели это созерцание означает бессилие. Из этого столкновения между нашим знанием и нашею силой рождается сострадание.

Мы испытываем сострадание к тому, что нам подобно, и сострадание наше тем сильнее, чем сильней и глубже чувствуем мы это подобие. И если можно сказать, что это подобие вызывает в нас сострадание, то можно утверждать также, что именно наш быстро расточаемый на все вокруг запас сострадания позволяет нам увидеть в различных вещах свое подобие, а в боли - ту всеобщую связь, что объединяет нас с ними.

Наша борьба за обретение, сохранение и приумножение своего собственного сознания заставляет нас обнаруживать в усилиях, движениях и превращениях всех вещей единую борьбу за обретение, сохранение и приумножение сознания, к которому стремится все на свете. Под теми или иными действиями своих близких и всех прочих людей я чувствую - или, вернее, сочувствую - некое состояние сознания, подобное тому, что кроется под моими собственными действиями. Когда брат мой кричит от боли и я слышу этот крик, моя собственная боль просыпается и кричит в глубине моего сознания. И точно так же я ощущаю боль животных и боль, которую испытывает дерево, когда у него обламывают ветку, - особенно если я обладаю живой фантазией, то есть способностью интуиции, внутреннего видения.

Исходя из самих себя, из своего собственного человеческого сознания, - а оно и есть то единственное сознание, которое мы чувствуем у себя внутри и в котором чувство тождественно бытию, - мы предполагаем, что некое - более или менее смутное - сознание имеется также и у всех живых существ, и даже у скал, ведь они тоже живут. И эволюция органических существ есть не что иное, как борьба за полноту сознания, которое возрастает через посредство боли, это постоянное страстное желание быть другими, не переставая быть тем, что они есть, преодолеть свои границы, сохраняя свою определенность.

Этот процесс персонализации, или субъективизации, всего внешнего, феноменального и объективного превращает такой же жизненный процесс развития философии в борьбу жизни против разума и разума против жизни. Мы уже указывали на это в предыдущей главе, здесь же мы должны будем подтвердить данный тезис и развить его дальше.

Джамбаттиста Вико{167} со свойственным ему глубоким художественным проникновением в душу Древности понимал, что стихийная философия человека была упорядочением мира, направляемым instinto d’animazione{168}. Язык, неизбежно антропоморфический, мифопоэтический, порождает это мышление. «Поэтическая Мудрость - первая Мудрость Язычества, - говорит он в своей Scienza Nuova{169}, - должна была начинать с Метафизики, не с рациональной и абстрактной Метафизики современных ученых, а с чувственной и фантастической Метафизики первых людей... Такая Метафизика была их настоящей Поэзией, а последняя - естественной для них способностью (ведь они от природы были наделены и столь сильными чувствами и такой же фантазией), порожденной незнанием причин; незнание было для них матерью удивления перед всем, так что они, ничего не зная, всему удивлялись чрезвычайно сильно... Такая Поэзия первоначально была у них Божественной: они представляли причины ощущаемых и вызывавших удивление вещей, как Богов... Таким образом, первые люди Языческих наций, как дети возникающего человеческого рода, творили вещи соответственно своим идеям... От этой природы вещей человеческих осталось вечное свойство, объясненное в благородном выражении Тацита: напрасно люди устрашенные fingunt simil creduntque{170}».

«Теперь, - добавляет Вико, - нам самой Природой закрыт доступ в неукротимое воображение первых людей». Но так ли это? Не продолжают ли жить в нас творения их фантазии, навсегда воплотившиеся в языке, с помощью которого мы мыслим, или, вернее, который мыслит в нас?

Напрасно Конт{171} объявил, что человеческая мысль уже вышла из теологической эпохи и вот-вот выйдет из метафизической, чтобы вступить в позитивную; все три эпохи сосуществуют и опираются друг на друга, хотя и находятся в противоречии друг с другом. Новоявленный позитивизм оказывается не чем иным, как метафизикой, как только он перестает отрицать и начинает утверждать что-либо, то есть становится поистине позитивным, а метафизика это всегда, в сущности, теология, теология же рождастся из фантазии, этой служанки жаждущей бессмертия жизни.

Чувство мира, на котором основывается его познание, с необходимостью является антропоморфическим и мифопоэтическим. На заре рационализма Фалес из Милета{172} отверг Океан и Титанов, богов и родителей богов, и первоначалом всего сущею провозгласил воду, но эта «вода» была замаскированным богом. Под маской природы, φυσιζ, и мира, κοσμοζ, скрывались мифические, антропоморфические создания. Сам язык нес в себе это. Сократ, согласно Ксенофонту{173} (Воспоминания о Сократе I, 6-9), проводил различие между делами, зависящими от человеческого ума, и делами, зависящими от богов, и не одобрял стремление Анаксагора все объяснять рационально. Его современник, Гиппократ, считал все болезни божественными, а Платон верил, что Солнце и звезды это одушевленные божества, что у них есть души (Филеб, с, 16; Законы X), и считал допустимым лишь такое астрономическое исследование, которое не совершает никакого нечестия против этих богов. И Аристотель в своей Физике говорит, что Зевс плачет не для того, чтобы росла пшеница, но в силу необходимости, σςάνάγχηζ. Они стремились механизировать, или