The Apostle Paul. The Rationale for Universalism

What is essential for us in this case is that through this paradoxical relationship between the subject without identity and the law without support in history, the possibility of universal preaching is created. Paul's extraordinary gesture was to rid the truth of the influence of the community (whether it was a people, a city, an empire, a territory, or a social class). For what is true (or just, in this case it is the same thing) does not need to appeal to any objective unity, either according to its cause or according to its purpose.

Of course, it may be objected that "truth" in this case turns out to be a mere fable. And this is true, but it is the subjective gesture that is important, captured in its fundamental power, if we talk about the conditions for the generation of universality. The rejection of fabulous content preserves the form of such conditions and only deprives it of any binding of the discourse of truth to predetermined historical unities.

The operation that Paul shows us is to clearly separate any process of truth from the "cultural" historicity in which opinion intends to dissolve it.

To reinterpret this gesture, to unravel all its moves, to revive its uniqueness and creative power – all this, I believe, is necessary for the modern world.

What is relevant today? It must be admitted that the gradual reduction of the question of truth (and, consequently, of thought in general) to the question of the linguistic form of judgment (and this is where the convergence point of the analytic Anglo-Saxon ideology and hermeneutic tradition is located, which together fetter modern academic philosophy) leads to cultural and historical relativism. The latter acts today as public opinion, and as a "political" motivation, and as a paradigm for the human sciences. Extreme forms of such relativism—already in use—are attributed even to mathematics exclusively to "Western" unity. In doing so, they help to pronounce any obscurantist or symbolically derogatory verdict on any other human subset (or better yet, to make the members of that subset themselves believe in such a verdict so that the community thinks it is made up of known guilty members). Thus, such a crossing of culturalist ideology with the concept of the guilty man only at first glance closes all access to the universal, on the grounds that the universal does not tolerate attachment to the particular and has no direct relation to the status—dominant or sacrificial-subordinate—of those places where judgments evaluated from the point of view of truth are expressed.

The long experience of communist dictatorships has convincingly shown that the role of the real enemy of financial mondialism, expressing the undivided dominance of the senseless universality of capital, can really be claimed only by another universal project, so corrupting and bloody: only Lenin and Mao managed to arouse real fear, which forced capitalism to ceaselessly glorify the liberal values of universal equivalents or the democratic virtues of free trade. Senile insanity and the collapse of the USSR, the paradigms of all socialist states, eliminated this fear for a while and unleashed the empty monetarist abstraction that undermined the thinking of everyone and everything. And it is becoming clear that the devastation it has caused is certainly not to be deterred by the rejection of the concrete universality of truth by defending the rights of "minorities," whether racial, religious, national, or sexual. Meanwhile, the monetarism of "free exchange" and its mediocre political counterpart, the parliamentarism of capital, the poverty of which is barely covered up by the beautiful word "democracy", can no longer become instances of truth and thought for us.

That is why we are so interested in Paul, a contemporary of the colossal destruction of the foundations of all politics and the beginning of the military despotism called the "Roman Empire." Prescribing to the universal a certain connection between the subject and the law, he asked the question with all rigor: what are the consequences of this prescription both for the subject and for the law? The same question worries us. Suppose we have succeeded in re-establishing the connection between truth and subject, what will be the consequences of our efforts both for truth (eventual and accidental) and for the subject (chosen and heroic)?

By solving this question, philosophy is able to find its historical existence without becoming a screen covering up the unsightly appearance of historical reality. Then it can become commensurate with the epoch, and not flatter the inertia of savagery.

What can I note as a distinctive trend of the last fifteen years in my country, in the fate of my state? We will not go into a wide range of general questions, such as the meaning of liberalism and the unity of Europe or the mechanism of capital, which, while expressing the laws of the world market, do not in themselves determine our special position.

Прямо отвечая на поставленный вопрос, мы, увы, видим, лишь необратимое упрочение партии Ле Пена — воистину нашей национальной особенности; чтобы найти ей аналог, нужно добраться до Австрии. И какова же единственная максима этой партии? Максима, которой ни одна из парламентских партий не осмеливается противостоять лицом к лицу, — не потому ли все они, в конце концов, голосуют за чрезвычайные законы, неумолимо вытекающие из нее, или молчаливо соглашаются с ними? Она такова: «Франция французам». А это, если говорить о государстве, возвращает нас к парадоксальному названию, которое было дано Петэном марионеточному правительству, старательно обслуживавшему нацистских оккупантов: «Французское государство». Тем самым в общественном мнении закрепляется пагубный вопрос: кого считать французом? Но всем известно, что на этот вопрос нет никакого приемлемого ответа, а есть лишь гонения на людей, произвольно обозначаемых как нефранцузы. Единственная политическая реальность слова «француз», сохраненная ради основополагающей категории граждан в государстве, состоит во все более и более настойчивом применении дискриминационных мер по отношению к людям, пребывающим в стране и ищущим возможность здесь жить. Особенно поразительно здесь то, что изгоняющая чужаков логика идентичности (закон хорош только для французов) объединяет под одним флагом и покорных приверженцев капиталистического самосохранения (преследования неизбежны, ибо безработица воспрещает прием иммигрантов), и сторонников фантома исключительно «французской республики» (иностранцы приемлемы ровно настолько, насколько они «интегрировались» в ту замечательную модель, которую предлагают наши совершенные институты, наши замечательные системы образования и представительного правления). Это показывает, что между мондиалистской логикой капитала и фанатизмом французской идентичности налицо отвратительный сговор, — с точки зрения реальной жизни людей и того, что с ними происходит.

На наших глазах происходит коммунитаризация общественного мнения, отказ от трансцендентной нейтральности закона. В таком случае государству следует раз и навсегда удостовериться в идентичности — генеалогически, религиозно и расово засвидетельствованной — тех, кого оно объемлет. Тогда оно обязано определить две (или даже три) различные сферы применения закона, и речь должна будет идти о подлинных французах, об иностранцах — либо интегрированных, либо тех, кто может быть интегрирован — и, наконец, о тех, кого объявляют неинтегрированными или даже неинтегрируемыми. Закон тогда перешел бы под контроль «национальной» модели, не имеющей никакого иного принципа реальности, кроме принципиальности гонений. С отказом же от принципа универсальности, проверка идентичности, являющаяся по сути лишь полицейской мерой, будет предшествовать определению и осуществлению самого закона. А это значит, что юристы, как при Петэне, не будут усматривать никакого злого умысла в хитроумном определении еврея как прототипа не-француза, и, стало быть, потребуется сопроводить весь свод законов протоколами принудительной идентификации, так что жизнь части населения всякий раз будет определяться неким особым статусом. Ныне этому уже дан ход, и каждое из сменявших друг друга правительств вносило свой вклад. Мы имеем дело с процессом ползучей петэнизации государства.

Как ясно в этих условиях звучат слова Павла, слова поразительные, если учесть законы античного мира: «Нет уже Иудея, ни язычника; нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского…» (Гал.3,28)! Нам, с легкостью заменившим Бога той или иной истиной, а Благо — служением тому, что эта истина требует, вполне подходит максима: «Слава и честь и мир всякому, делающему доброе, во-первых, Иудею, потом и Еллину! Ибо нет лицеприятия у Бога» (Рим.2,10).

Наш мир совсем не так «сложен», как утверждают те, кто хочет его увековечить. В своих основных чертах он даже абсолютно прост.

С одной стороны, наблюдается постоянное распространение механизма капитала, подтверждающее гениальное предсказание Маркса: мир, наконец-то, конфигурирован, правда — как рынок, причем рынок мировой. В этой конфигурации превалирует абстрактная гомогенизация. Все то, что циркулирует в нем, становится единицей счета, и наоборот — обращается лишь то, что поддается счислению. Кстати, именно эта норма высвечивает мало кем подмеченный парадокс: во времена сделавшегося всеобщим рыночного обращения и иллюзий мгновенной культурной коммуникации повсюду множатся законы и регламенты, призванные запретить циркуляцию людей. Именно так происходит во Франции: никогда еще не было столь малого притока иностранцев, как в последний период! Имеется свободная циркуляция лишь того, что поддается счету, — и, прежде всего, капиталов, того, с чем считаются. Свободная же циркуляция не поддающейся счету бесконечности, представляющей собой уникальную человеческую жизнь, находится под запретом. Безусловно, монетарная капиталистическая абстракция представляет собой сингулярность, но такую, которая не считается ни с какими особенностями, сингулярность индифферентную как к непрерывной бесконечности существования, так и к событийному становлению истин.