Averintsev S. The Other Rome

Практика иконописания получила тогда столь тщательное богословское обоснование, что мы имеем право говорить о явлении «богословия иконы». Слово «икона» происходит, как известно, от греческого слова eixcov («образ»); в языке православной традиции это ключевое слово с исключительным богатством коннотаций. Оно применяется отнюдь не только к произведению сакральной живописи; прежде всего иного, это богословский термин. «Поистине, все вещи видимые суть явленные образы (то есть «иконы», eiKOve^) невидимых», — учит нас тот великий богослов V столетия, чьи труды дошли до нас под именем Дионисия Ареопагита. Все преходящее, сказал Гёте, есть только притча («Alles Vergangliche ist nur ein Gleichnis»); если попытаться выразить этот опыт на языке византийского богословствования, мы должны будем сказать, что все сотворенное Богом мироздание есть икона. Но это может оказаться правдой и за пределами «преходящего», более того, за пределами сотворенного. Сын Божий, которого в Символе Веры исповедуют как «рожденна, не сотворенна», назван у апостола Павла: «образ (икона) Бога невидимого» (1 Кол. 15, ср. 2 Кор. 4, 4). Через это богословие икона получает свое христо–логическое, христоцентрическое обоснование. И в самом начале Первого Послания апостола Иоанна мы читаем: «О том, что было от начале, что мы [ …] видели своими очами, что рассматривали и что осязали руки наши, о Слове жизни…» Только потому, что самое сверхприродное, что может быть, оказывалось в природном порядке зримо человеческими глазами и осязаемо человеческими руками, только потому, что Слово жизни стало плотью, практика иконописания может быть оправдана с православной точки зрения как легитимное выражение веры, как это многократно формулировалось во времена иконоборческих споров защитниками иконопочитания. И позднее не раз вспоминали об этих принципах мистического реализма. Например, строго православное учение принципиально отклоняло возможность изображать Бога–Отца в виде почтенного седовласого и седобородого старца: подобные изображения Первого Лица Пресвятой Троицы появились сравнительно поздно и вызывали нарекания; импортированная иконография «Ветхаго день–ми» (Дан. 7, 9 и сл.) была формально осуждена на поместном Соборе в Москве в 1551 году (так называемый «Стоглав»): «Не описуйте Божества, не лжите, слепии: просто, не видимо и не зрительно есть…» (глава 43). Этот запрет, впрочем, впоследствии забытый, сохраняет еще верность логике мистического реализма: «Бога никто никогда не видел» (1 Ин. 4, 12), и единственный человеческий лик Бога, который возможно законно сделать предметом воображения и изображения, есть только Христов лик: «Бога не видел никто никогда; Единородный Сын, сущий в недре Отчем, Он явил» (Ин. 1, 18).

Православное учение об иконе очень сжато изложено в одном песнопении византийского происхождения, возникшем вскоре после иконоборческой поры: «Неописанное Слово Отчее, из Тебе, Богородице, описася воплощаем, и осквернившийся образ в древнее вообразив, Божественною добротою смеси; но исповедающе спасение, делом и словом сие воображаем» (Неописанное Слово Отца описало Себя Само через Свое воплощение от Тебя, о Богородица, восстанавливая оскверненный образ в прообразе, проникнув его божественной красотой; и мы, исповедуя спасение, отображаем его словом и делом). Что, следовательно, составляет истинный предмет изображения в православной иконе? Не Божественная трансцендентность сама по себе, поскольку таковую можно сделать изобразимой на окольных путях отдающей мифом фантазии, не на пути мистического реализма. Мы только что видели, сколько подозрений вызывала иконография Бога–Отца. Ах, для фантасмагорий Ми–келанджело, чересчур хорошо заслужившего свой языческий титул Divino (Божественный), особенно для его мускулистого Демиурга с потолка Сикстинской капеллы, в этом мыслительном контексте уж точно не сыскать никакой легитимации! Но этим предметом не может быть и посюстороннее как таковое, «человеческое, слишком человеческое», на библейском языке «плоть и кровь» — размашистая жестикуляция барочных святых, куртуазная прелесть иных западных Мадонн, обыденный уют библейских сцен у великих нидерландцев.

Подлинный предмет изображения у иконописцев — не больше, но и не меньше, чем следующее: человеческая телесность, которая преображена, претворена, более того, «обожена» присутствием Божественного естества в Богочеловечестве Христа и действием Божественных Энергий в Христовых святых. Так это было высказано в догматических определениях VII Вселенского Собора — кстати, последнего, который составляет для православных и католиков совместное наследие.

Итак, действительность, которая с точки зрения традиционного православного иконописания легитимно изобразима и притом достойна изображения, локализуется на некоей онтологической границе: между имманентным и трансцендентным, между природой и благодатью, между видимым и невидимым. Или, еще точнее: не просто на границе, но в той единственной точке, где эта непреодолимая граница преодолена событием Вочеловечения Бога. Возможность делать Божественное зримым всецело зависит от этого события. Поэтому каждая верная традиции, подлинно православная икона, даже тогда, когда она изображает Богородицу, того или иного святого и тому подобное, существенно соотнесена с Христом. Золотой фон иконы, ее абстрактный, нефигуративный полюс символизирует светлую бездну Божества; но в середине иконы явлен противоположный полюс — Дик. Этот Дик соединяет в себе черты абстрактности, статики, схематичности, заставляющие вспомнить сакральное искусство Тибета или индуж^ские «янтры», — с традицией эллинистического портрета: господствующая симметрия уравновешивается экономными, но эстетически действенными проявлениями асимметрии, статика оживляется легким движением — перед нами отображение двойной тайны Богочеловечества. И в то же время определенные черты Дика космичны: нос, протяженный и тонкий, вызывает в воображении дерево, похожее на благородную пальму, высящееся, как Мировое Древо давних мифов. На лбу и вокруг глаз разлит неземной свет, как бы «идея» света в платоновском смысле слова. Кудри приведены в движение неким предмирным дуновением духа, может быть, тем Духом, который «в начале» веял и витал над водами (Быт. 1, 2). И эта черта космического, которую можно прослеживать вплоть до символики технических процедур иконописания, хорошо обоснована именно христологиче–ским измерением иконы; если даже первый Адам был сотворен Богом в некотором смысле как микрокосм, насколько же больше приличествует микрокосмическое достоинство Христу, этому «новому Адаму» (1 Кор. 15, 45—49), как и вообще человеческой природе, получающей во Христе свое преображение.

ХРИСТИАНСТВО В ИСТОРИИ ЕВРОПЕЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ[387]

За два часа лекции исчерпать ее темы мы не можем. Вместо этого я попытаюсь поговорить о подводных камнях, содержащихся в вопросе как таковом, в самом соединении понятий. Я попробую рассуждать о том, как можно соединять понятие христианства с понятием европейской культуры. Стало быть, уже целых три понятия: «христианство», «Европа» и «культура».

Прежде всего мы ставим вопрос о присутствии христианства в той культурной традиции, в которой оно было действенно в течение целого ряда особенно продуктивных для этой традиции столетий. Мы ведь не можем, однако, отождествлять христианский мир и Европу, — хотя был длительный период, когда это казалось само собой разумеющимся; немецкий поэт и мыслитель Новалис написал даже труд, который озаглавлен: «Христианский мир, или Европа» (1799).

Первое, что нам приходит в голову, когда мы думаем о судьбах христианства внутри истории, в пространственных и временных параметрах истории, в судьбах ее, истории, этнического субстрата, — это резкий контраст между судьбой христианства и судьбой, скажем, ислама — другой мировой религии, монотеистической «авраамитической» религии, как говорят иногда. (Иудаизм, христианство и ислам называют «авраами–тическими» религиями, поскольку все они ссылаются на бывшее в начале призвание Богом Авраама, и все они исповедуют веру в Бога Авраама.)

Так вот, судьбы ислама в географическом пространстве истории отличаются очень большой стабильностью. Все так, как мы бы ожидали. Ислам явился среди арабов, и арабский язык — это язык Священного Писания ислама, язык Корана. А каким же еще быть языку Корана? И арабский язык до сих пор — священный язык Корана. Ислам произвел в течение нескольких веков, начиная с VII в., широкие завоевания. А что было потом? Какие–то земли были захвачены исламом еще позднее: скажем, турки завоевали Византию. Какие–то земли были отняты у ислама: скажем, Испания или Греция, или страны южных славян. Но в целом, географический регион ислама в течение более чем тысячелетия очень стабилен. И с этим связано особое исламское отношение к земле. Вся земля для ислама делится на «землю ислама» и «землю войны». И земля — это как бы глубоко укорененный в самых центральных догматах ислама императив: земля, которая однажды стала землей ислама, не должна перестать быть таковой. Священный долг мусульманина — защищать для веры именно землю.

С христианством все с самого начала иначе. Христианство возникает среди иудейского народа и затем распространяется среди каких угодно народов, только не среди иудеев, то есть того народа, среди которого оно родилось. Священный язык? Евангелие и вообще все новозаветные сочинения мы имеем по–гречески; но они были написаны уже как перевод. Я прошу не понимать меня слишком буквально; это не относится к новозаветным текстам как текстам. Я просто хочу напомнить, что Христос говорил по–арамейски. Языком самой начальной христианской проповеди был арамейский язык. И, тем не менее, ни единое изречение Христа не дошло до нас в своем арамейском, подлинном виде. Под знаком перевода, передвижения из одной языковой сферы в другую (и передвижения очень серьезного, ибо арамейский язык принадлежит к числу семитских языков, а греческий язык — это совершенно иной мир, иное языковое мышление), христианство стоит с самого начала.

Далее, мы видим, что те земли, которые сыграли особую роль в становлении христианской культуры на самых первых этапах ее существования (прежде всего — Египет, Сирия и Малая Азия) оказались отняты исламом. Зато христианство захватило, привлекло к себе новые народы — молодые «варварские» народы Европы — кельтов, германцев, славян. И если в самом начале христианские проповедники шли не только на запад, но и на восток от Палестины, если христианство было проповедано в Индии, по преданию, уже апостолом Фомой (это предание вполне может отвечать исторической действительности, но в любом случае, при самом скептическом подходе существование христианства в Индии археологически выверено до III века включительно), если христианство было еще в первом тысячелетии проповедано в Китае, и в Китае в какой–то период были христианские монахи, и обсуждали вопрос, могут ли христианские монахи в Китае жить в одних монастырях с буддийскими монахами или не могут (и этим занимался сам император, который нашел, что непорядок, чтобы они жили вместе), то затем над этим ранним распространением христианства в Азии, на восток от Палестины, как будто тяготел рок. В Китае христианство было подавлено гонениями. В Индии оно выжило, но в условиях кастовой системы не получило возможности апостольства и привлечения неофитов.

С индийской точки зрения, индус, который пожелал бы креститься, потерял бы свою касту и не приобрел бы другой. Он как бы лишился всякого места в социальном косморе, и не только в социальном. Это не просто тяжелое положение, не просто гонения, которые на себя можно принять, — это ощущение некоторой метафизической потерянности для человека, который мыслит категориями кастовой системы. И в Индии это было довольно парадоксально. С самого начала были, по–видимому, обращены в христианство люди довольно высокой касты. Существовали в течение веков какие–то другие люди, которые считали себя, по своему кастовому положению, как бы слугами этих христиан. Они отчасти существуют до сих пор. Они веками помогали христианам, готовы были за них сражаться, если тем что–то угрожало. В Страстную пятницу они приходят к церкви на площадь, целый день ничего не едят и, что в Индии несравнимо тяжелее, ничего не пьют, но ни за что не входят в церковь и не соглашаются принять крещение, потому что это не сходится с их кастовым мировоззрением.

Долго, однако, существовало, как довольно мощное азиатское явление, несторианское христианство1 — христианство, имевшее особые доктринальные черты и исповедуемое очень космополитичными сирийскими купцами, которые жили в иранских городах и в городах Центральной Азии. И в Китай принесли христианство именно они. Это была сильная церковь, со своими монастырями, до времени монгольских нашествий. Надо сказать, что первоначально монголы едва не оказались обращены именно в несторианское христианство, но затем Тамерлан (Тимур Аенг) принял политику, резко враждебную несторианам, и занялся тем, что называется в наше время геноцидом, изничтожением несториан, с тем размахом, который возможен для персонажей вроде Тамерлана. Он поставил себе задачу сжить их со свету. Лишь некоторое количество несториан осталось. Народ, который известен у нас под обозначением «айсоры», — это потомки сирийских несториан. Но былое величие этого азиатского христианства, когда–то исповедуемого от Средиземного моря до Тихого океана, навсегда кончилось.