Статьи, беседы, проповеди, письма

Из"любопытства"посещать Толстого для меня было невозможно. Поездка могла иметь только один смысл: встать перед ним лицом к лицу. Совесть к совести. А так как я исповедую другие религиозные и философские взгляды, то это значило, кроме того, — "исповедывать"свою веру и обличать веру Толстого…

Этого я и боялся.

Меня пугала не"мировая слава"Толстого. Как, мол, он признанный гений, а я никому неведомый студент. И не преклонение перед ним (я скорей"не признавал"и не любил Толстого), наконец, не самолюбивая"трусость"быть при других разбитым и пристыженным…

Нет. Причины были и глубже, и лучше. Подробно говорить не к чему: скажу только, что вопреки доводам разума и всевозможным благоразумным соображениям — ехать к нему противопоставлять веру его вере было стыдно.

И вот теперь, через четыре года, мы ехали с тем же И. А. Б[еневск]им в Ясную Поляну на могилу Льва Николаевича. Всё изменилось:

Прежней"трусости" — нет. Вместо идейно–враждебного отношения — то неожиданное чувство любви, которое без всяких усилий, помимо воли пробудилось к нему в последнее время.

Впереди не каменная усадьба, а небольшой холм земли в зимнем лесу.

После этого, торжественно обвеянного каким‑то чудом перехода Льва Николаевича от одной низшей формы бытия, от нашей земной жизни — к другой, высшей форме, нашему познанию недоступной, — ощущение продолжающейся его жизни не только не уменьшается, но всё увеличивается. Бессмертие Толстого — не только"головное признание", это живое, непосредственное ощущение души. И оно не только пробудило радостное чувство бессмертия собственного духовного"я", — оно пробудило совершенно новое чувство: ощущение нетленности всего мира, всей материи. Толстой ушёл, но не исчез за этой тёмной чертой, которая зовётся смертью, а это ясное и радостное сознание, что он там, и"там" наверное, — приблизило к нашим слепым душам мир вечный, хотя и невидимый.

--------

В вагоне было темно, тесно и душно…

Толкали. Курили. Кашляли. Сморкались…

Но это не раздражало,"не злило".

Да вообще теперь ничто никогда не будет ни раздражать, ни злить.

Раз"там жизнь наверное" — значит, всё, что может жить и раздражать здесь, — такое маленькое, ненужное, мелькающее, как кинематограф…

А подо мной, на нижней лавке, говорили о Толстом. И какой смешной и наивный разговор это был. И каким смешным языком.

И почему‑то так хорошо и радостно было, что он такой смешной и наивный.

Теперь вообще всё как‑то радует.

Мужик говорит с умилением, что Лев Николаевич поставил себе"памятник и в Туле, и в Москве, и в Петербурге", и что"всем надо заботиться, чтобы оставлять по себе памятники".

— А уж как жил, как жил: ходил, извините, в синих порточках и в рубашке… Всё равно как мужик.

Говорят про то, что миллионы оставил, и всё христианам, и что зелёную палочку, которую закопал он на кургане, не"источил червь", а так и лежит зелёная… 14

И снова: