Статьи не вошедщие в собрание сочинений вып 2 (О-Я)

"...Теперь допускают к пеплу: - Ройтесь в добре и зле! Теперь допускают к пеплу: - Ищите счастье в золе!"

Однако реальность была сложнее, чем тоталитарный проект, на осуществление привычных деталей которого понадобилось много времени. Как известно, тираж первого издания книжки Михаила Булгакова «Дьяволиада» (1925) был почти полностью уничтожен; но здесь важно наречие «почти» — счастливый случай привел один из немногих припрятанных экземпляров в библиотеку моих родителей, где я читал и перечитывал ее школьником, запомнив чуть ли не наизусть. В пору моего отрочества, т. е. в позднесталинские и раннехрущевские времена, самиздата еще не существовало, но старые книги были - по крайней мере, для столичных жителей, москвичей и ленинградцев, - в определенных отношениях доступнее, чем позднее. Прежде всего, дореволюционных изданий еще было, несмотря на все истребления, чисто количественно очень много, пространство было густо ими насыщено. Приходя в гости к одному знакомому юноше немного старше меня, я видел у его матери едва умещавшиеся в стенах тесной комнаты подборки символистских журналов, которые она некоторое время давала мне читать, пока ее страх перед ГПУ - прежнее название КГБ — не побудил ее прекратить это; для эпохи очень характерна и возможность, и ее границы.

Это еще больше относилось к изданиям на иностранных языках. Хаотичность русской жизни не раз выступала как благая возможность обойти тоталитарные запреты. Моя немецкая знакомая с 60-х гг., руссистка и теолог, резюмировала свой опыт одной из первых поездок в Советский Союз в изумленной фразе: «У вас везде стена — но в стене всегда есть дыра!»

Очевидно, что с книгой связаны особые шансы, которых в России не было или почти не было для бытовой традиции. Всё, всё ушло без возврата - но какой-нибудь чудом уцелевший экземпляр почти сплошь уничтоженного издания, заброшенный на самую высокую полку, под самый потолок, и там позабытый, сохраняет в себе жизнь, как семечко в очень твердой кожуре. И если какой-нибудь чудак разыщет том и стряхнет с него пыль, книга окликнет его, заговорит с ним, позовёт его в своё собственное внутреннее пространство, - и всё может начаться для этого чудака снова. Не найдя достаточной укорененности в нарушенной жизненной связи поколений, не всосав веру «с молоком матери», читатель книг, переходящий от одной книги к другой и приведенный ими к святой Книге книг, может получить укоренение в небесах.

Он был наедине с Евангелием, он читал - и непосредственно убеждался в реальном присутствии Христа. Сколько юношей советской поры, уловленных в галилейские сети чтением книг, узнавали себя в этом рассказе! Я никоим образом не хотел бы, чтобы мои слова воспринимались как односторонне эйфорическая похвала феномену «книжного» обращения к вере. Во-первых, в большинстве известных мне и притом — со всеми оговорками о нашей неспособности судить о тайнах души - полноценных и убедительных случаев обращения книжные истоки не были единственными, они возмещали недостачу, болезненный дефицит, но никак не абсолютное отсутствие жизненных корней. Человек мог быть подготовлен к обращению атмосферой семьи, даже нецерковной, но сохранившей христианскую по своей сути нравственную традицию. Так было, разумеется, и в упомянутом случае юного Андрея Блюма (Андрей - его мирское имя); его отец, потомственный русский дипломат, по соображениям совести не пожелавший после революции пользоваться привилегиями своей образованности, являл собой тип суровой, аскетической, отдающей стоицизмом праведности. Так было, mutatis mutandis2, и в моем собственном случае: я вырос в интеллигентской среде, отошедшей от церковности, но весьма далекой от атеизма и решительно отторгавшей от себя атеизм советский, а главное, воспитывавшей во мне чувство принадлежности старой культурной и нравственной традиции в ее подлинном виде, непредставимом без религиозного измерения. Во-вторых, совершенно очевидно, что для душ менее огненных, чем Владыка Антоний, в меньшей, чем он, степени готовых всецело отдаться приоткрывшейся вере и принять связанные с ней опасности, «книжный» путь обращения был связан с определенными возможностями редукции веры до ценностей, de facto имманентных культуре.

Один из моих постоянных собеседников 70-х гг. сказал про другого, философа по роду занятий и по влечению ума: «Для него Бог - это его любимая категория». Такая эпиграмма в прозе, безотносительно к тому, была ли она справедлива применительно к конкретному случаю, хорошо выражает проблематичность такого феномена, как религиозность интеллигента. Его специфическая опасность — искать не жизни во Христе, а, так сказать, христианского мировоззрения, что слишком часто близко к понятию христианского «дискурса». То, что рождается из чтения книг, изначально заражено «книжностью» и рискует остаться переживанием читателя, только читателя (как сказал однажды Поль Валери, «когда-нибудь мы все станем только читателями, и тогда всё будет кончено»).

Они могли, например, вычитывать из Василия Розанова экспрессивные порицания интеллигентскому сознанию и столь же экспрессивные похвалы «поповскому» типу, и парадоксальным, но вполне понятным образом получать от этого чисто интеллигентское, эстетское наслаждение. (Замечу вскользь, что антиинтеллигентские аффекты - вообще характерная принадлежность интеллигентской психологии, «интеллигентщины» в негативном смысле этого слова.)

Попробую в нескольких словах очертить схему исторической эволюции.

Мой друг Владимир Зелинский начал когда-то свою книгу «Приходящие в Церковь» с цитаты из Георгия Федотова, описывающей возвращение к церковности старой русской интеллигенции в 20-е годы. Он совершенно прав, говоря о фатальном разрыве между тем, о чем говорил Федотов, и духовным пробуждением наших поколений. И всё же разрыв, благодарение Богу, не был абсолютным.

Труднее всего описать эту предысторию моего предмета — некое неуловимое присутствие в воздухе памяти о федотовских временах. В пору, когда официальная идеология была всё еще достаточно сильна, чтобы навязывать интеллектуальное отчаяние даже тем, кому не могла навязать себя самое, определенный, хотя и скупо отмеренный простор возникал из столкновения двух парадигм этой идеологии — довоенной, более марксистской, и послевоенной, более националистической. Из первой парадигмы можно было при желании извлечь право и обязанность читать столь важного для генезиса марксизма Гегеля; а уж из Гегеля можно было вычитывать вещи, решительно несовместимые с патологически ограниченным советским атеизмом. Из второй парадигмы можно было попытаться извлечь право проявлять интерес к истокам художественной культуры русского народа, ergo, к древнерусской иконе и к церковной архитектуре.

Первое, еще очень урезанное издание труда Алпатова о преп. Андрее Рублеве вышло в том же 1943 г., который был годом легализации Московского Патриархата; помню, каким радостным потрясением было для меня листать во второй половине 40-х гг. эту книжку, изданную на плохой бумаге, с очень низкокачественными и немногочисленными черно-белыми репродукциями, между тем как я уже видел предреволюционные издания на ту же тему — но эта книжка вышла теперь! Затем последовали два тома «Истории византийской живописи» В. И. Лазарева, купленные для меня по моей просьбе родителями сразу же после выхода в 1947 г. Во времена школьной юности мне случалось встречать молодых, ненамного старше меня, умников вроде бы советской формации, которые еще сохраняли канон круга обязательного чтения, куда входили, например, основные романы и статьи Мережковского, которые вычитывали из Гегеля соображения о роли христианства в становлении идеи личности. Правда, такие разговоры были, как сказано у Мандельштама, за десять шагов не слышны: они велись либо между очень хорошими знакомыми, либо, что было еще характернее, с вовсе уж незнакомым встречным. Никогда не забуду, как я школьником разговорился возле книжного антиквариата со взрослым историком, поклонником и знатоком платоновского идеализма; под конец продолжительного и доверительного разговора я предложил обменяться имена ми и адресами, но услышал в ответ: «Не надо, ведь мы разговаривали так хорошо только потому, что не знаем друг друга и никогда не встретимся». То обстоятельство, что разговор наш не касался не только политических, но и собственно религиозных тем, оставаясь в пределах сугубо академической философской тематики, делает его финал особенно симптоматичным. Сходный диалог на тему личностного характера христианского искусства состоялся у меня тогда же с совершенно незнакомыми молодыми людьми постарше меня в Музее изобразительных искусств, только что открывшемся после многолетней оккупации выставкой подарков Сталину. Казалось бы, во второй половине 50-х годов, когда переживания молодежи фокусировались на XX съезде и тому подобных событиях и свободолюбие выливалось во вполне секулярное русло, патристика не была темой. И всё-таки: только я поступил на филологический факультет, шел 1956 год, и мне сразу встретился сверстник, для которого самым важным и самым интересным философом во всей истории философии был Августин как автор «De Civitate Dei»3. Я не поручусь, что он уже успел непосредственно познакомиться с объемистым трудом Августина в 22-х книгах, однако по какому-то достоверному изложению достаточно точно представлял себе, о чем там идет речь, и принимал это с энтузиазмом. Трудно сказать, что из него вышло бы; увы, ранней осенью второго года обучения я узнал, что Володя - так звали моего знакомого - летом погиб при довольно неясных обстоятельствах, выпавши на полном ходу из поезда и разбившись (двери тогда не имели соответствующего механизма и могли быть открыты помимо остановки).

Живой связью между порой, описанной Георгием Федотовым, и нашими днями служили одинокие фигуры, к числу которых относилась, например, знаменитая пианистка Мария Вениаминовна Юдина. На рубеже 50-х и 60-х гг. началась деятельность о. Александра Меня. Я не буду говорить о его приходе, к которому принадлежало несколько моих друзей, но сам я не принадлежал и, следовательно, не могу сказать ничего помимо известного. Ограничусь констатацией, что сама по себе решимость приступить к миссионерским трудам в такое время и в таком обществе, в котором лучшие люди уже примирились с мыслью, что этого быть не может, потому что этого не может быть, достойна удивления и восхищения. Без героической позы, не отказываясь быть осторожным, но запретив себе даже тень капитулянтства, ни на миг не покладая рук, он сделал невозможное возможным.

Очень существенные перемены произошли в 70-е годы. Позволю себе еще раз рассказать о двух заурядных, но тем более симптоматических и потому запомнившихся мне уличных эпизодах этого времени.

Второй эпизод: мне навстречу идет слегка подвыпившая семья, судя по виду - рабочие, и сын серьезно порицает отца: «Батя, нужно говорить не «поп», а «свяштшенник»!» В этом случае поразительно, но и характерно, что респекта к духовенству требовало не старшее поколение от младшего, а наоборот, сын от отца.