Русская средневековая эстетика. XI‑XVII века

Осознавая все это, а главное, себя целью и вершиной творения, образом самого Творца, человек Киевской Руси с детской непосредственностью радовался открытию мира. Радостным мироощущением наполнены вся его жизнь и творчество, им одухотворено его эстетическое сознание; оно выступало, наконец, важным стимулом быстрого взлета культуры в Киевской Руси.

Всматриваясь как бы в только что открывшийся ему мир—в природу, в историю, в общество, в самого человека и в творение рук его, древний русич прежде всего переживает все это эмоционально–эстетически—он радуется, изумляется, удивляется, скорбит, страшится, восхищается. И из этих эмоциональных реакций на мир, зафиксированных древними книжниками, и выявляется комплекс его эстетических представлений. Что же больше всего радовало человека Киевской Руси, доставляло ему духовное наслаждение? Опираясь на дошедшие до нас литературные источники, мы можем заключить, что таковым для древних русичей была в первую очередь открывшаяся им с принятием нового мировоззрения сама сфера духа, которая до этого оставалась у восточных славян уже вне поля их осознанного внимания.

Книжная мудрость, сами книги прежде всего являлись для людей Киевской Руси источником духовного наслаждения, радости приобщения к истине. Уже Иларион имел круг образованных читателей, «насытившихся книжной сладостью», ведь не «къ неведущиимъ бо пишемь, нъ преизлиха насыштьшемся сладости книжныа», —писал он (Слово 169 б). Чтобы конкретнее выразить наслаждение, получаемое от книг, древнерусские писатели регулярно сравнивают его со сладостью меда и сахара, подчеркивая, что последняя значительно слабее. У Кирилла Туровского читаем: «Сладко бо медвеный сот и добро сахар, обоего же добрее книгий разум: сия убо суть сокровища вечныя жизни» (ТОДРЛ 12, 340).

Традиционным становится для русского книжника сравнение своего труда с трудом пчелы, собирающей сладость по многим цветам. Средневековый писатель также видел свою заслугу прежде всего в том, что он собрал «сладость» знаний по многим книгам и изложил ее для своих читателей. Даниил Заточник не без гордости писал: «Азъ бо, княже, ни за море ходилъ, ни от философъ научихся, но бых аки пчела, падая по розным цветом, совокупляя медвяный сотъ; тако и азъ, по многим книгамъ истьбирая сладость словесную и разум, и съвокупих аки в мех воды морскиа» (ПЛДР 2,398). Составитель «Киевско–Печерского патерика» выражает читательскую реакцию: «…еже мы почитающе, наслаждаемся духовныхъ тех словесь» (562). Древнерусский человек не просто получал новые знания, которые мог использовать в своей жизни, но еще и наслаждался и ими, и процессом их получения—чтением. Понятно, что наслаждение относилось прежде всего к знаниям необыденного характера—духовным, к сакральной мудрости, которая далеко не вся, в представлении средневекового человека, была доступна разуму. Вот эта ее неполная открытость пониманию, а также направленность на глубинные истоки бытия, на его первопричину, ее соприкосновение с вечным и непреходящим и доставляли первым русским читателям неописуемое наслаждение.

Вчитываясь в тексты древнерусских авторов, мы замечаем интересный феномен общественного сознания того времени. Многие явления, связанные так или иначе с новой религией, вызывали у древних русичей, принявших ее, светлую радость, духовное наслаждение. Ничего подобного у них не наблюдалось по отношению к своим отеческим богам. С ними были установлены чисто прагматические отношения. Их побаивались, старались умилостивить, принести им дары, жертвы, к ним обращались с просьбами о помощи, но их могли и высечь, если они, приняв жертву, не выполняли просимого. Однако ни о каком духовном наслаждении при взаимоотношениях с ними, при упоминании о них, при созерцании их изображений ни фольклор, ни древнерусские книжники не сообщают. Совсем по–иному восприняли на Руси христианство с его духовным абсолютом. Уповая на обещанное грядущее райское наслаждение (ничего подобного не обещали языческие боги славян), человек Древней Руси уже в этой жизни испытывал наслаждение ото всего, лишь указывавшего ему на блаженство «будущего века». А таковым для него выступала новая вера во всех ее проявлениях и—шире—вся сфера духовности, в которую Русь окунулась, приняв христианство.

Наряду с книгами особое наслаждение доставляли людям Древней Руси беседы с подвижниками, посвятившими всю свою жизнь духовному служению. Десятки паломников и окрестных жителей постоянно стекались к «пещерам» и кельям прославленных «пустынножителей», чтобы послушать их или спросить о чем‑то, получить благословение. Нестор в «Житии Феодосия Печерского» неоднократно указывает, что и князья, и простые люди часто приходили к Феодосию насладиться «медоточивыми речами», исходившими из уст его[130].

Здесь мы сталкиваемся с интересным феноменом древнерусского эстетического сознания. Русичи шли к подвижникам прежде всего с неутилитарной целью—именно насладиться их речами, насладиться мудростью. Формально они, как правило, приходили к мудрым старцам за советом по какой‑либо житейской проблеме или вопросам веры, но фактически мало кто из них использовал эти советы в реальной жизни. Главная цель посещения монастырей, скитов и пустыней состояла в желании увидеть и услышать живого носителя святости, насладиться общением с существом, уже в этой жизни стоящим над ней, знающим некие сокровенные тайны, не выразимые человеческим языком. Именно ради этих сокровенных знаний и тянулся древний русич к подвижнику, именно они непонятно каким образом—но не в буквальном содержании речи, а скорее в интонациях, ритмике, тембре голоса и даже где‑то между самих звучащих слов—содержались в его речи, придавали ей невыразимое благозвучие, «медвяную сладость», доставлявшую слушателям духовную радость. И уходили они от подвижника не только с запасом житейских советов, но и с просветленным духом, легким сердцем и очищенной и ликующей душой— духовно обогащенные. Передать словами, что же они получили от общения с подвижником, они, естественно, не могли, ибо обретенные ими духовные ценности не поддаются вербализации. Однако устойчивое обозначение эмоциональной реакции на них такими словами, как «наслаждение», «сладость», позволяет заключить, что мы имеем дело с чисто средневековым типом эстетического отношения, практически утратившим свою значимость в настоящее время и поэтому не сразу воспринимаемым как таковое человеком XX века В период формирования средневековой эстетики на Руси оно было, однако, господствующим, определяя во многом и специфику эстетического сознания того времени, и его художественную культуру.

Все знаменующее собой сферу духа, указывающее на нее и направляющее так или иначе к ней человека доставляло древнему русичу духовную радость, постоянно противопоставляемую им чувственным наслаждениям. Славянам, привыкшим не отказывать себе в земных радостях, «Киево–Печерский патерик» —одна из популярнейших книг того времени—внушает, что все беды человеческие проистекают от страстей, поработивших человека еще со времен Адама. Созданный руками самого Бога и предназначенный для жизни духовной, Адам «земнаа любя, къ сласти поплъзеся, и сласти ему преложишася, и обладанъ бысть оттоле род человечь страстию, и въ ины сласти уклонися, и боримы есмы всегда» (ПЛДР 2,538). Истйнность этих слов ни у кого не вызывала сомнений, хотя, конечно, далеко не все в древнерусском мире считали эту власть страстей негативной и губительной И вот русские книжники, начиная с Илариона, активно и последовательно внедряют в общественное сознание идею приоритета духовных наслаждений. Только иудеи, полагает Иларион, как не постигшие истину наслаждаются земными благами («о земленыих веселяахуся»), христианам же уготованы наслаждения небесные (Слово 173 б). Само христианское учение обозначается Иларионом в эстетической терминологии. Обращаясь с риторическими вопросами к князю Владимиру о том, как пришел он к христианству, Иларион вопрошает: «Откуду ти припахну воня [благоухание] святаго духа? Откуду испи памяти будущая жизни сладкую чашу? Откуду въкуси и виде яко благъ Господь?» (188 а).

Кирилл Туровский возвещает, что толкование (понимание смысла) пророчеств доставляет наслаждение: «Се убо пророчество разумеюще веселимся» (ТОДРЛ 13, 409).

«Киево–Печерский патерик» призывает монахов духовно радоваться, созерцая гробницу усопшего святого: «Днесь нам, братие, радоватися и веселитися духовно подобаеть и благоукрашатися и праздновати радостно, имуще всегда пред очима нашима раку преподобнаго отца нашего Феодосиа…» (ПЛДР 2, 460).

Особую радость вызывают у христиан воспоминания о событиях священной истории, эмоционально пережить которые помогают им церковные праздники, посвященные этим событиям. Об атмосфере духовной радости религиозных праздников много писал Кирилл Туровский. Если уже золотая цепь, унизанная жемчугом и драгоценными камнями, радует глаз и сердце видящих ее, то тем более приятна нам «духовьная красота, праздьници святии, веселяще верьныих сердца и душа освящающе» (ТОДРЛ 13, 419). Духовной красотой праздника наслаждаются на земле и на небе; ее воспевают небесные чины, люди и даже «горы и холми точат сладость». На праздник «Вознесения», пишет Кирилл, весь Универсум пронизан весельем и радостью— «небеса веселяться, своя украшающе светила… земля радуеться… и вся тварь красуеться, от Елеоньскыя горы просвещаема» (15, 341). Люди украшают праздник «песнями, яко цветы», воспевая славословия. Все в мире ликует, прозревая в празднике высшие истины бытия, жизнь вечную. «Да поистине сий праздник, —пишет Кирилл о «Вознесении», — пълн есть радости и веселиа! Радость на небесех, възнесъшюся Христу к Отцю, и на земли веселие всей твари, обновлыпися от истления» (343).

Конечно, далеко не каждый человек Древней Руси вдумывался в философско–религиозный смысл того или иного праздника, но каждый (а праздники очень скоро стали всенародными) знал, что празднуется нечто возвышенное и достойное ликования, что есть в празднике нечто возвышающееся над человеческой жизнью, но имеющее позитивное влияние на эту жизнь. Позитивный смысл празднуемых событий если не понимал до конца, то хорошо ощущал каждый участник такого праздника. А чтобы не ломалась традиционная хронология и сакральная значимость праздников, к которой издревле привыкли славяне, многие христианские праздники постепенно заняли место языческих, и в народном сознании новое, не совсем понятное содержание их получило глубинное подкрепление за счет соотнесенных с ними языческих архетипов и древних мифологем[131].

Духовную радость, восторг и умиление испытывали древние русичи от соприкосновения с христианскими святынями, от посещения святых мест, особенно связанных с жизнью Христа. Этими чувствами проникнуты все сохранившиеся до наших дней описания так называемых «хождений» по святым местам.

Игумен Даниил, посетивший в начале XII в. Палестину, так описывает эмоции русских, перед которыми открылся вид на Иерусалим: «И бываеть тогда радость вели‑ка всякому християнину, видевше святый град Иерусалимъ; и ту слезамъ пролитье бываеть от верных человекъ. Никто же бо можеть не прослезитися, узревъ желанную ту землю и места святаа вида, иде же Христосъ богъ нашь претрьпе страсти нас ради грешных. И идуть вси пеши с радостию великою къ граду Иерусалиму» (ПЛДР 2, 32). Здесь мы встречаемся с выражением духовного наслаждения особого рода. Радость от соприкосновения со святыней, с возвышенным соединена со слезами сострадания и умиления. Святыня эта живо напоминала средневековому человеку о страданиях и позорной смерти, которые и ради него тоже претерпел Сын человеческий, и он сострадает ему. Но это сострадание не житейскому несчастью какого‑то человека, а сострадание Богу, претерпевшему поругание и мучительную смерть, воскресшему и искупившему своими страданиями и смертью грехи человеческие. Это сострадание родственно состраданию зрителя трагическому актеру, но оно осложнено здесь осознанием истинности происшедшего события и его сакральной и именно позитивной значимости для каждого человека. Если попытаться описать подобное эмоци–ональное состояние в традиционных категориях эстетики, то, судя по характеристике Даниила, оно складывается из одновременного переживания возвышенного и трагического, выраженного в модусе просветленного умиления. Это сложное эмоциональноэстетическое переживание, которому сами средневековые люди не нашли словесного обозначения, а современной науке его трудно обозначить, так как оно редко встречается в эмоциональной жизни людей XX века.