Gogol. Solovyov. Dostoevsky
And here are the obligatory "persecutions of the light": "I have experienced more sorrow and need than you think; I have always tried on purpose to show absent-mindedness, wilfulness, etc., when I was at home, so that you would think that I did not wipe myself enough, that I was little pressed down by evil. But hardly anyone has endured so many ingratitudes, injustices, stupid ridiculous pretensions, cold contempt, and so on. I endured everything without reproach, without murmuring" (to his mother, 1828). Where does literature end and reality begin in these confessions? Life and fantasy are so intertwined in Gogol's soul that it is impossible to separate them. The young author, if he deceives others, then first of all deceives himself. He really feels like a romantic hero, although, of course, he did not experience any grief, any injustices and contempt. True, his comrades teased the reserved, arrogant and slovenly young man, but they loved him and good-naturedly endured his ridicule and molestation.
"His comrades loved him," writes Gogol's closest friend of the Lyceum, A. S. Danilevsky, "but called him 'the mysterious Karl'. He treated his comrades sarcastically, loved to laugh and gave nicknames. They laughed at him a lot, mocked him." Gogol had two or three friends who formed a circle of chosen ones; all the others were "existers," and he treated them with the poet's traditional romantic contempt for the mob. Back in Nizhyn, "Hans Küchelgarten" was recorded. The hero of this poem is almost a self-portrait.
The mob shouts madly:
He is firm in the midst of these living wreckage,
And he only hears the noise
Blessing of descendants.
Gogol wrote to his friend G. I. Vysotsky (1827): "You know all our existences, all those who inhabited Nizhyn. They crushed with the crust of their earthliness, insignificant self-will, the high purpose of man... And among these beings I must grovel!"
Of course, the opposition of the hero to the crowd is a romantic template, but there is a grain of reality here as well. The inhabitants of Nizhyn, indeed, were "dead souls", and the lively, enthusiastic young man, indeed, suffered from their "earthliness". Breathing the poetic air of the twenties, with their cult of the hero – the poet, the leader, the prophet, with their individualism and civic consciousness, Gogol from childhood began to dream of a feat, of a mission, of service to people.
At the heart of these dreams is a passionate thirst for self-assertion. The fear of death takes the form of the fear of being buried alive, of living a "dead" life in the "black apartment of the unknown in the world."
«Как тяжко быть зарыту вместе с созданиями низкой неизвестности в безмолвие мертвое» (Высоцкому, 1827 г.).
«Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом: быть в мире и не означить своего существования — это было для меня ужасно» (П. П. Косяровскому, 1827 г.).
Вера в свое великое призвание, в свою свыше предназначенную миссию возникает у Гоголя под влиянием романтической поэтики, но вовсе этим влиянием не исчерпывается. С лицейской скамьи он был вдохновляем таинственной уверенностью в своем «служении». В чем будет заключаться это служение, представлялось ему очень смутно. В письме к дяде П. П. Косяровскому (1827 г.) он пишет, что решил быть судьей, т. к. видит, что «здесь работы будет более всего, что здесь только он будет истинно полезен человечеству». А через год тому же П. П. Косяровскому сообщает: «Весьма может быть, что попаду в чужие края, что обо мне не будет ни слуху ни духу несколько лет». Данилевский, близкий товарищ Гоголя, вспоминает, что тот одно время собирался в Америку. Однако во втором письме к дяде о юстиции уже не упоминается. Гоголь едет в Петербург, совершенно не представляя себе, чем он будет зарабатывать себе на жизнь. Он уверен, что «хлеб у него будет всегда», и не может не похвастаться перед дядей: «Вы еще не знаете всех моих достоинств. Я знаю кое–какие ремесла: хороший портной, недурно раскрашиваю стены алфрескою живописью, работаю на кухне и много кой–чего уже разумею из поваренного искусства». Гоголь в лицее немного рисовал, но, конечно, ни поваром, ни портным никогда не был. Здесь мы сталкиваемся с очень важной особенностью гоголевской психики: отсутствием чувства реальности, неспособностью отличать правду от вымысла и наклонностью к преувеличению. Строй души его — напряженный, патетический; с ранних лет уже наблюдается та двусмысленность чувств, та недостоверность и темная сложность душевных движений, которые создадут впоследствии загадочный облик автора «Мертвых душ».
Гоголь важно объявляет дяде: «Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественными». А в действительности в лицее читался элементарный курс законоведения, которым Гоголь не интересовался. Но как ни осторожно должны мы относиться к утверждениям Гоголя, его исконная, несокрушимая вера в свое призвание несомненна. До отъезда в Петербург она еще беспредметна, слепа, иррациональна. Поприще будущего служения простирается от кабинета министра юстиции до кухни повара. Но Гоголь верит в себя; эта вера больше, чем романтическое честолюбие и мечтательный идеализм юности; она по природе своей мистична. Стоя на пороге новой жизни, представляя себе «веселую комнатку, окнами на Неву», нежинский лицеист пишет матери слова, звучащие громче и торжественнее всего им доселе писанного: «Испытую свои силы для поднятия труда важного, благородного на пользу отечества, для счастия граждан, для блага жизни себе подобных, и, дотоле нерешительный, неуверенный в себе, я вспыхиваю огнем гордого самосознания… Через год вступлю я в службу государственную».
4. Петербург (1829–1836)