Gogol. Solovyov. Dostoevsky

Иван Карамазов безжалостно терзает нас своими рассказами об истязателях детей: он мучается и мучает; автор пытается в художественных образах освободиться от своей личной, непереносимой муки. «Слезинка ребенка» выстрадана им в ночных кошмарах.

Отношения с Мещерским обрстряют ся: редактор задерживает печатанье его нелепых разглагольствований; самолюбивый автор сердится: «Сегодня утром, — пишет Достоевский жене (20 июля 1873 г.), — разом получил от князя телеграмму и два письма насчет помещения его статьи. Письмо его мне показалось крайне грубым. Сегодня же отвечу ему так резко, что оставит вперед охоту читать наставления».

Кроме работы по редактированию журнала, писатель ведет в нем литературно публицистический отдел под заглавием «Дневник писателя». С осени 1873 г. вместо «Дневника» принимает на себя политическое обозрение иносгранных событий. Он неподготовлен и некомпетентен в этой области, и обязанность регулярно составлять политические обзоры превращается для не го в невыносимую обузу. В ноябре 1873 г. происходит резкое столкновение между из дателем и редактором. Мещерский в одной из своих статей рекомендует правительству устройство студенческих общежитий для надзора за студентами. Достоевский решительно протестует. «Семь строк о надзоре, — пишет он Мещерскому, — или, как вы выражаетесь, о труде надзора правительства, я выкинул радикально. У меня есть репутация литератора и сверх того дети. Губить себя я не намерен. Кроме того, ваша мысль глубоко противна моим убеждениям и волнует сердце».

Консерватизм Достоевского — особенный; бывшему петрашевцу и каторжнику не по пути с реакционером Мещерским. Ненависть к социализму и славянофильская меч та о христианской империи привела писателя в лагерь крайне правых. Он оказался в стане врагов. Какое трагикомическое недоразумение это сотрудничество величайшего духовного революционера с издателем «Гражданина»!

С начала 1874 года Достоевский не помещает в журнале ни одной строчки под своим именем. 19 марта «по расстроенному здоровью» отказывается от редакторства.

К эпохе «Гражданина» относится первая встреча Достоевского с К. П. Победоносцевым; сильная и странная личность будущего обер–прокурора Синода входит в его жизнь и занимает в ней большое место. Влияние знаменитого церковного диктатора на автора «Братьев Карамазовых» еще недостаточно выяснено: несомненно, оно было очень значительно. Победоносцев приезжал в редакцию «Гражданина» и, не застав писателя, просил его приехать к нему. Достоевский провел у него весь вечер. «Все говорил, — сообщает он жене, — много сообщил и ужасно просил опять сегодня приехать. Если же буду болен, то дать ему знать и он сам ко мне приедет сидеть. Укутал меня пледом и так как, кроме служанки, в пустой квартире не было никого, то, несмотря на выбежавшую в переднюю служанку, провожал меня по трем темным лестницам вниз со свечой в руках до самого подъезда».

Создавая в журнале «Гражданин» особый отдел под названием «Дневник писателя», Достоевский осуществляет давнюю свою мечту о новой форме философсколитературной публицистики. Он стремится к непосредственному общению с читателем, беседует с ним, спорит, делится своими впечатлениями, вызывает на возражения, рассказывает о прошлом, обсуждает текущие события, говорит о политике, литературе, театре; полемизирует с оппонентами, приводит случаи из судебной хроники, вводит читателя в свой интимный мир, в круг своих литературных замыслов и философских идей. Он создает необычайно свободную, гибкую и лирическую форму, полу–исповедь, полу–дневник. В первом номере «Гражданина» за 1873 г. он пишет: «Положение мое в высшей степени неопределенное. Но я буду говорить сам с собой и для собственного удовольствия в форме этого дневника, а там что бы ни вышло. Об чем говорить? Обо всем, что поразит меня или заставит задуматься».

Несколько статей «Дневника писателя» посвящены воспоминаниям. Автор набрасывает блестящие портреты людей 40–х годов. Вот — Герцен: «Всегда, везде и во всю свою жизнь, он прежде всего был gentilhomme russe et citoyen du monde, попросту продукт прежнего крепостничества, которое он ненавидел и из которого произошел не по отцу только, а именно через разрыв с родной землей и с ее идеалами». Вот — Белинский: «беззаветно восторженная личность» и «всеблаженный человек, обладавший удивительным спокойствием совести». В статье «Одна из современных фальшей» автор рассказывает историю своего увлечения утопическим социализмом и проводит связь между петрашевцами и нечаевцами. В статье «Нечто личное» с глубоким уважением говорит о Чернышевском и передает свою беседу с ним по поводу прокламаций «К молодому поколению».

Из публицистических статей особенно интересны две: «Среда» и «Влас». Первая связана с вопросом о новых русских судах. Достоевского пугает ложная гуманность приговоров. Присяжные склонны оправдывать преступников, ссылаясь на «влияние среды». Это учение, по его мнению, прямо противоположно христианству, которое, провозгласив милосердие к согрешившему, считает, однако, нравственным долгом человека борьбу со средой, ставит предел тому, где среда кончается, а долг начинается. «Делая человека ответственным, христианство тем самым признает и свободу его».

Автор продолжает борьбу за личность и свободу, начатую в «Записках из подполья». Он защищает достоинство человека от детерминизма утилитарной философии и обосновывает религиозно идею ответственности. «Надо сказать правду, — пишет он, — и зло назвать злом… Пойдем в залу суда с мыслью, что и мы виноваты; эта боль сердечная, которой все теперь так боятся, и будет для нас наказанием». В русском народе есть одна невысказанная, бессознательная идея: она проявляется в названии преступления — несчастьем и преступника — несчастным. Признание общей вины, «всеобщего беззакония» прямо противоположно учению о среде. Народ жалеет грешника, но грех не оправдывает; на каторге никто из арестантов не признавал себя невинным, никто не считал своего наказания незаслуженным. Русские инстинктивно чувствуют великую религиозную ценность страдания как очищения.

В статье «Влас» писатель передает удивительную повесть из народного быта, рас сказанную ему одним «старцем». К монаху «советодателю» вползает раз на коленях мужик и исповедуется в своем страшном грехе». «Собрались мы в деревне несколько парней, — говорит он, — и стали промежду себя спорить: кто кого дерзостнее сделает? Я по гордости вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне с глазу на глаз: «Поклянись своим спасением на том свете, что все сделаешь, как я тебе укажу». Поклялся. «Теперь скоро пост, — говорит, — стань говеть. Когда пойдешь к причастию — причастье прими, но не проглоти. Отойдешь — вынь рукой и сохрани. А там я тебе укажу». Так я и сделал. Прямо из церкви повел меня в огород. Взял жердь, воткнул в землю и говорит: положи! Я положил на жердь. «Теперь, — говорит, — принеси ружье». Я принес. «Заряди». — Зарядил. «Подыми и выстрели». Я поднял руку и наметился. И вот только бы выстрелить, вдруг передо мной, как есть крест и на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем в бесчувствии». Старец наложил на грешника страшное покаяние «даже не по силам человеческим, рассуждая, что чем больше, тем тут и лучше. Сам за страданием приполз…» «Удивительный» случай вдохновляет Достоевского на исследование последних тайн народной души; этот психологический очерк принадлежит к самым гениальным его созданиям. Поразительна, думает он, сама возможность подобного состязания в русской деревне. В такой дерзновенности проявляется «забвение всякой меры во всем, потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну… Это — потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни». Поражает стремительность, с которой русский человек спешит заявить себя в хорошем или дурном… «Любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть — тут иной русский человек отдается почти беззаветно, готов порвать все, отречься от всего: от семьи, обычая, Бога». Народу свойственна роковая стихия самоотрицания и саморазрушения… Никто с такой силой не чувствовал ее, как Достоевский. Он первый открыл трагическое лицо России и предсказал надвигающуюся на нее смуту. Душа народа антиномич–на: пафосу разрушения и восторгу гибели противостоит жажда спасения и покаяния… «Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа — есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем… Страданием своим русский народ как бы наслаждается… Говорят, русский народ плохо знает Евангелие, не знает основных правил веры. Конечно, так, но Христа он знает и носит Его в своем сердце искони… Может быть, единственная любовь народа русского есть Христос и он любит образ Его по–своему, т. е, за страдание… И вот, надругаться над такой святыней народною, разорвать тем со всей землей, разрушить себя самого во веки веков для одной лишь минуты тор жества отрицанием и гордостью — ничего не мог выдумать русский Мефистофель де рзостнее. Все, что говорит писатель о русском народе, прежде всего относится к нему самому. Он сам «во всем через край переходил», знал страшное раздвоение между верой и неверием, сам пронес свою неутолимую любовь ко ристу через горнило отрицания. Проникая в народную душу, он находил в ней отражение своего лица, погружаясь в глубину своего духа, — встречался там с духом народа. Дуига Достоевского — душа России.

В «Дневнике писателя» за 1873 г. поме щен небольшой рассказ под заглавием «Во бок». «Danses macabres» средневековья,<<романы ужасов» романтизма, страшные рассказы Эдгара По бледнеют перед невы разимым ужасом этой<<литературной шут ки». Достоевский много думал о том, «zaz все на свете станет греховно и грязно без Христа», и вот разложение заживо безбожного человечества изображается в потрясающей сцене разговоров между покойниками, истлевающими в своих могилах. Полусумасшедший литератор гуляет по кладбищу. Октябрь. Серый сухой день. «Мертвецов пятнадцать наехало. Покровы разных цен, даже было два катафалка… Походил по могилкам. Разные разряды. Третий разряд в тридцать рублей и прилично и не так дорого,.: Заглянул в могилки — ужасно: вода, и какая вода! Совершенно зеленая и… ну, да уж что! Поминутно мо гилыцики выкачивали черпаком… Не люблю читать надгробные надписи: вечно то же. На плите подле меня лежал недоеденный бутерброд — глупо и не к месту». Сухой перечень впечатлений, две детали: зеленая вода в могилах и недоеденный бутерброд на плите — вот и все. Но поистине самая разнузданная фантазия не могла бы создать более пронзительного ощущения мистической жути. Вдруг рассказчик слышит разговор покойников: «Слышу — звуки глухие, как будто рты закрыты подушками: и при всем том внятные и очень близкие». Генерал–майор играет в винт с надворным советником. Раздраженная дама из высшего света возмущается, что рядом с ней похоронили купца. «Матушка Авдотья Игнатьевна, — возопил вдруг лавочник, — барынька ты моя, скажи ты мне, зла не помня, что ж я по мытарствам это хожу, али что иное деется?» — «Ах, он опять за то же, так я и предчувствовала, потому слышу дух от него, дух, а это он ворочается!» — «Не ворочаюсь я, матушка, и нет от меня никакого такого особого духу, потому что я еще в полном нашем теле, как есть сохранил себя, а вот вы, барынька, так уж тронулись, — потому дух действительно нестерпимый, даже и по здешнему месту. Из вежливости только молчу». «Смерти таинство!» — изрекает купец. На контрасте между «таинством смерти» и гнусной пошлостью загробной болтовни, пропитанной гниением, построен эффект этого кладбищенского фарса.

Разговор покойников переходит на скользкие темы — о какой‑то Катишь, которая «хорошего дома, воспитана и монстр, монстр до последней степени». Тайный советник, задыхаясь, лепечет: «Мне… мне давно уже нравилась мечта о блондиночке… лет пятнадцати… и именно при такой обстановке». Барон Клиневич собирается «устроиться к лучшему и весело провести остальное время». Замогильная похоть прибавляется к пошлости и завершает картину душевного растления. Автор устами «доморощенного» кладбищенского философа Платона Николаевича раскрывает религиозный смысл своего «danse macabre».

«Тело здесь (в могиле) еще раз оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании. Это продолжается еще месяца два или три… иногда даже полгода. Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть, он все еще вдруг пробормочет одно слово, конечно, бессмысленное, про какой‑то бобок: «Бобок, бобок», — но и в нем значит жизнь все еще теплится незаметною искрою… Тут вонь слышится, так сказать, нравственная — хе! хе! Вонь будто бы души, чтобы в два–три месяца успеть спохватиться, и это, так сказать, последнее милосердие». В тошнотворно–отвратительных образах Достоевский выражает свою мучительную тревогу за безбожное человечество. Все эти тайные советники, генерал–майоры, бароны и знатные барыни, все эти пошляки и развратники обладают бессмертными душами. Какая судьба ждет их за гробом? В каком адском мраке будет жить их неумирающий дух? Возможно ли их спасение? Господь по милосердию своему и после смерти дает им срок для покаяния — способны ли они «спохватиться»? Автор, задыхаясь в трупном смраде, обрекает «мертвые души» на гибель. Он ужасен в своей беспощадной справедливости. «Веселые покойники» пользуются последними днями бытия для устройства дьявольской оргии. Один из них говорит: «Я предлагаю всем провести эти два месяца как можно приятнее и для этого всем устроиться на иных основаниях. Господа! я предлагаю ничего не стыдиться. На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы: ну, а здесь мы для смеха будем не лгать… Все это там вверху было связано гнилыми веревками. Долой веревки и проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде: заголимся и обнажимся». «Обнажимся, обнажимся!» — закричали во все голоса. «Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! — взвизгивала Авдотья Игнатьевна». Это «заголимся и обнажимся» раскрывает перед нами глубины сатанинские. К последнему обнажению, метафизическому бесстыдству влекутся все демонические герои Достоевского. Князь Волковский в «Униженных и оскорбленных» сладострастно мечтает о такой исповеди, от которой по всей земле поднялся бы смрад. Свидригайлов в «Преступлении и наказании» цинично откровенничает с Раскольниковым и наслаждается его отвращением. Ипполит в «Идиоте» не стыдится «обнажиться» публично перед возмущенными слушателями. Гости Настасьи Филипповны со вкусом рассказывают о самых дурных поступках. Ставрогин в «Бесах» бросает в лицо архиерею Тихону свою исповедь как дьявольский вызов Божьему закону и Божьей правде. «Обнажимся и оголимся» — предел сатанинского отрицания и разрушения: перед лицом космоса бездна небытия с бесстыд ным смехом открывает свою похабную наготу. Пустота зияет хохотом: «ад всесмехливый».