Сборник "Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы"

Сердце! Ты будь вожатаем моим. И смерть С улыбкой наблюдай… ……………. …Хочу Всегда смотреть в глаза людские, И пить вино и женщин целовать… ………………. И песни петь! И слушать в мире ветер! («О смерти»)

Мечтатель тоскует по «реализму». Ему, как черту Ивана Карамазова, хотелось бы воплотиться в «семипудовую купчиху». И жить, как все, без сложных чувств и поэтических иллюзий. В Шуваловском парке он видит на скамейке «тоскующую девушку»; уже звучит в его душе лирическая тема о печальной и гордой красавице. Но к «незнакомке» подходит затянутый в китель офицер «с вихляющимся задом» и протяжно ее чмокает. Жизнь учит иронии:

Я хохочу. Взбегаю вверх. Бросаю В них шишками, песком, визжу, пляшу Среди могил— незримый и высокий…

С улыбкой наблюдать смерть; хохотом встречать человеческую любовь; лечить страсть иронией… А придя домой, он находит на столе «письмо трагической актрисы»:

«Я вся усталая… Я вся больная. Цветы меня не радуют. Пишите… Простите и сожгите этот бред…» И томные слова… И длинный почерк. Усталый, как ее усталый шлейф…

То, что еще так недавно переживалось трагически, теперь стало смешным… Совсем не «Снежная Дева» — а попросту изломанная декадентская актриса («Над озером»).

Забыть черные петербургские ночи, стать матросом на Северном море, выйти на моторной лодке «в просторную ласкающую соль» и увидеть в голубом тумане красавицу — морскую яхту под всеми парусами с драгоценным камнем фонаря на тонкой мачте («В Северном море»). А вернувшись на берег, встретить на откосе женщину с глазами рыжими от солнца и песка.

Пришла. Скрестила свой звериный взгляд С моим звериным взглядом… Засмеялась. ……………… Я гнал ее далеко. Исцарапал Лицо о хвои, окровавил руки И платье изорвал. Кричал и гнал Ее, как зверя; вновь кричал и звал… Потом, задыхаясь, он упал на песок и думал: Сегодня ночь И завтра ночь. Я не уйду отсюда, Пока не затравлю ее, как зверя… («В дюнах»)

«Вольные мысли» об упрощении и «натуральной жизни» не заражают своим мажорным тоном. Не верится в эту «натуральность».

В конце ноября Блок готовит для «Золотого руна» большой критический обзор — «Литературные итоги 1907 года». Он пишет матери о том, что, изучая современную литературу, сделал «очень решительные выводы»: «1) Переводная литература преобладает над оригинальной; 2) критика и комментаторство — над творчеством. Так будет еще лет 50—100, а потом явится большой писатель „из бездны народа“ и уничтожит самую память о всех нас. Забавно смотреть на крошечную кучку русской интеллигенции, которая в течение десятка лет сменила кучу миросозерцании и разделилась на 50 враждебных лагерей, и на многомиллионный народ, который с XV века несет одну и ту же однообразную думу о Боге… Письмо Клюева окончательно открыло глаза. Итак, мы правильно сжигаем жизнь, ибо ничего от нас не сохранит „играющий случай“, разве эту большую красоту, которая теперь, может, брезжит перед нами в похмельи…»

Николай Клюев, «молодой крестьянин дальней северной губернии, начинающий поэт», вступил с Блоком в переписку. Расхваливал «райские образы» его стихов и одновременно обличал интеллигенцию. Блок отвечал ему, по его словам, «в духе кающегося дворянина». Клюев в высокомерном послании пророчествовал о появлении великого писателя из народа и говорил о непроходимой пропасти, отделяющей «дворянских» писателей от крестьянской Руси. Вот образец его «чисто народного» стиля: «Хочется встать высоко над миром, выплакать тяготенье тьмы огненно-звездными слезами и, подъяв кропило очищения, окропить кровавую землю». Этот типичный полуинтеллигент, подражатель Некрасова и Кольцова, с наглой развязностью вещает от имени всего русского народа. И на Блока это письмо производит сильнейшее впечатление. И он кается перед этим «гой-еси молодцем».[40]

Конечно, не кликушество Клюева определило собой восстание поэта против русской интеллигенции; оно было не причиной, а эмоциональным поводом его перехода на позиции народничества.

Во вступительной части обзора «Литературные итоги 1907 года» Блок обрушивается на интеллигенцию, называя ее «мировым недоразумением» и предсказывая ей скорую гибель; требует от писателей-эстетов, чтобы жизнь их была сплошным мученичеством, от лириков — чтобы они осознали свою ответственность перед рабочим и мужиком, от «представителей религиозно-философского сознания» — чтобы они прекратили свою кощунственную болтовню. Никогда еще поэт не говорил таким тоном — обличительным, негодующим, озлобленным. В романтике пробуждается нигилист, который всю эстетическую и духовную культуру русского Ренессанса XX века готов признать «дрянным фактом интеллигентской жизни». С особенной ненавистью говорит он о религиозно-философских собраниях: «Образованные и ехидные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и Антихристе, дамы, супруги, дочери, свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы, попы, лоснящиеся от самодовольного жира, — вся это невообразимая и безобразная каша, идиотское мелькание слов… И все это становится модным, доступным для приват-доцентских жен и благотворительных дам. А на улице — ветер, проститутки мерзнут, людей вешают, а в стране — реакция, а в России жить трудно, холодно, мерзко».

Это — характерно русский бунт, типичное русское искание «правды жизни», нравственный максимализм и стихийный нигилизм. Народники 70-х годов надевают крестьянские рубахи и лапти, Гоголь замучивает себя голодом, Толстой отрекается от «Войны и мира» и «Анны Карениной», символист Александр Добролюбов уходит в скиты; Блок кается перед «крестьянским» поэтом Клюевым. В исконном чувстве «неправедности» культуры — русское варварство и великая русская сила.