Сборник "Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы"

Наконец, на Фоминой неделе Блоку удается вырваться из Петербурга. Надолго, с увлечением он отдается перестройке ветхого Шахматовского дома: усадьба ремонтируется; над боковой пристройкой воздвигается второй этаж; в новой верхней комнате с видом на поля и леса поселяется сам хозяин. Работает тридцать человек — плотников, маляров, печников. Поэт ведет с ними длинные разговоры, «общается с народом». Особенно нравится ему один молодой маляр, «вылитый Филиппо Липпи». Но скоро идиллия превращается в драму: ссоры с подрядчиком, дрязги с рабочими, оттяжки, выпрашивания на водку, недобросовестность, мелкое мошенничество, — изводят Блока. «Домостроительство, — жалуется он матери, — есть весьма тяжелый кошмар, однако, результаты способны загладить все перипетии ухаживания за тридцатью взрослыми детьми». В июле Любовь Дмитриевна привезла из санатории в Шахматово мать поэта. Блок решает остаться в деревне на всю зиму, но в конце октября начались снежные метели; в новом доме стало «тоскливо и страшно пусто», после отъезда матери и тетки, Марии Андреевны. Поэт занят составлением сборника стихов «Ночные часы» для издательства «Мусагет». «Октябрь, — пишет он матери, — другого характера, чем петербургский, — светлее, но петербургский я предпочитаю— на чистоту черно-желтый». План зимовки в Шахматове оставлен. В конце октября Блок получает телеграмму из Москвы: «Мусагет, Альциона, Логос[53] приветствуют, любят, ждут Блока» — и решает перед возвращением в Петербург съездить в Москву. Первого ноября он присутствует на лекции Белого о Достоевском в московском Религиозно-философском обществе. Происходит радостная встреча друзей. Белый вспоминает: «Блок казался подсушенным, похудевшим, но крепким, здоровым; мы крепко пожали друг другу протянутые, открытые руки; открыто глядели друг другу в глаза». В день лекции Белого Москву облетело известие об уходе Толстого из Ясной Поляны. Блок казался очень взволнованным этой вестью. Белый описывает своего друга в редакции «Мусагета». Поэт сидит на серо-синем диване в косоугольной комнате с палевыми стенами; служитель Дмитрий приносит огромные чашки с чаем. Блок входит во все редакционные планы нового издательства, одобряет его литературно-философскую программу, мечтает об издательстве журнала-дневника трех писателей-символистов: своего, В. Иванова и Белого, ведет длинные дружеские беседы с Э. К. Метнером. После обеда у Тестова Белый ведет петербургского гостя к Тургеневым. Ася,[54] маленькая, с вьющимися волосами и в козьей шкурке, наброшенной поверх голубого балахончика, с любопытством разглядывает знаменитого поэта. Выйдя от Тургеневых на улицу, Белый спрашивает Блока: «Ну, как понравилась Ася?» Тот отвечает: «Да, острая она такая: дикая и пронзительная…» На следующий день Блок уезжает в Петербург, находит новую квартиру на Малой Монетной улице: четыре мансардные комнатки на шестом этаже с видом на Каменноостровский проспект и на лицейский сад. Эту квартиру Блок называл «молодой». Возобновляется обычная петербургская «беспокойная жизнь»: Блоки бывают в гостеприимном доме профессора Евгения Васильевича Аничкова, где встречают Сологуба, Чулкова, Верховского, Ремизова, Княжнина, Пяста; по-прежнему посещают «башню» В. Иванова, присутствуют на вечерах издателя «Старых годов» барона Н. В. Дризена. С Мережковским у Блока происходит резкое столкновение. 14 сентября в газете «Русское слово» появляется фельетон Дмитрия Сергеевича, озаглавленный «Религия и балаган». Написанный по поводу докладов Блока и В. Иванова о символизме в Обществе ревнителей, он содержит в себе обвинение символистов в измене революции и в поддержке реакции. «По мнению декадентов, — пишет Мережковский, — русская революция — балаган, на котором Прекрасная Дама — Свобода — оказалась „картонной невестой“ и „мертвой куклой“, а человеческая кровь — „клюквенным соком“. Я не удивлюсь, если завтра Вяч. Иванов, Ал. Блок и прочие окажутся вместе с Иллиодорами и Гермогенами. Кому не кажется нынче свобода „картонной невестой“? Кто не плюет на потухший жертвенник?» Блок был глубоко возмущен этим «доносом». 22 ноября он пишет матери: «Мама, я решил отвечать Мережковскому на его гадости. Лучше хоть поздно… Восьмидесятники, не родившиеся символистами, но получившие по наследству символизм с Запада (Мережковский, Минский), растратили его, а теперь пинают ногами то, чему обязаны своим бытием. К тому же они — мелкие люди, любят слова, жертвуют им людьми живыми, погружены в настоящее, смешивают всё в одну кучу (религию, искусство, политику и т. д.) и предаются истерике. Мережковскому мне просто пришлось прочесть нотацию. Они уже больше, кажется, ничего не чувствуют и не понимают». На резкое письмо Блока Мережковский отвечает длинным посланием. «26 ноября, — сообщает поэт матери, — я получил длинный ответ от Мережковского. Лучше бы он не писал вовсе, я окончательно разозлился. Письмо христианское, елейное, с уверениями в „искренности“ и „взволнованности“, с объяснениями, мертвыми по существу. На это я ему написал еще длиннее и еще резче (уже в Париж, они уехали). Печатно возражать не буду, поздно, и Женя отговорил».

«Открытое письмо Д. Мережковскому» осталось незаконченным. Оно было напечатано только после смерти Блока в «Русском современнике» 1924 года.

На инсинуации Мережковского поэт отвечает со спокойным достоинством. Почему утверждение «как Россия, так и мы» кажется критику таким самоуверенным? Разве писатель не может чувствовать своей связи с родиной, болеть ее болезнями, страдать ее страданиями? Блок говорит о родине с какой-то особой, пронзительной нежностью. «Родина, — пишет он, — это огромное, родное, дышащее существо, подобное человеку, но бесконечно более уютное, ласковое, беспомощное, чем отдельный человек… Родине суждено быть некогда покинутой, как матери… Эту обреченность на покинутость мы всегда видим в больших материнских глазах, всегда печальных, даже тогда, когда она отдыхает и тихо радуется».

Из полемики выросло лирическое стихотворение; оно было не ответом Мережковскому, а объяснением в любви «земной родине, которая еще поит нас и кормит у груди».

14 декабря, в десятую годовщину смерти Вл. Соловьева, на вечере в Тенишевском училище Блок читает речь «Рыцарь-монах». Это— последнее его публичное выступление в 1910 году. Содержание этой речи нам уже известно.[55] Литературными поминками Соловьева поэт остался недоволен. «Соловьевский вечер, — сообщает он матери, — прошел вяло, так что лучше бы его и не было. Нагнали актрис, а потом сами жалели. Я демонстративно ушел от чтения Мусиной из первого ряда, и Ведринскую не стал слушать. Я начал второе отделение, думал все время, как бы выпить чаю и промочить горло… Единственно хороша была Поликсена Сергеевна».[56]

1910 год— важный этап в литературной жизни России. Единодержавие символической школы близится к концу. Намечается реакция против символической теории искусства; возникают новые течения, которые сначала робко, а потом все смелее и открытее протестуют против мистицизма, «мифотворчества», «религиозного преображения мира». В новом журнале «Аполлон» появляется задорный и остроумный «манифест» М. А. Кузмина, бывшего символиста, а теперь «клариста». Он зовет поэтов спуститься из надзвездных пространств на милую, прекрасную землю, забыть о символах во имя реальности, оставить туманную мистику ради «прекрасной ясности». Французский XVIII век против оставляется иенской романтической школе, реальная роза— придуманному «голубому цветку». Дерзким вызовом символистам звучат стихи Кузмина:

Где слог найду, чтоб описать прогулку, Шабли во льду, поджаренную булку И вишен спелых сладостных агат?

Об этом «расколе» Брюсов пишет П. Перцову (23 марта 1910 года). «В нашем кругу декадентов — великий раскол: борьба „кларнетов“ с „мистиками“. „Кларисты“ — это „Аполлон“: Кузмин, Маковский и др. Мистики — это московский „Мусагет“: Белый, В. Иванов, Соловьев и др. В сущности, возобновлен дряхлый-предряхлый спор о свободном искусстве и тенденции. „Кларисты“ защищают ясность мысли, слога, образов, но это только форма, а в сущности они защищают „поэзию, коей цель поэзия“, так сказал старик Иван Сергеевич.[57] Мистики проповедуют „обновленный символизм“, „мифотворчество“ и тому подобное, а в сущности хотят, чтобы поэзия служила их христианству, была бы ancilla theologiae. Недавно у нас в „Свободной эстетике“ была великая баталия по этому поводу. Результат, кажется, тот, что „Мусагет“ решительно отложился от „Скорпиона“ в идейном отношении. Я, как вы догадываетесь, всей душой с кларнетами». Последняя фраза удивительно характерна для Брюсова. Он был всеми признанным мэтром декадентства, когда декаденты были в моде, потом стал «великим магом», вождем символистов в эпоху господства этой школы, теперь он «всей душой с кларистами». Он всегда «всей душой» с новым, сильным, побеждающим — в этом секрет его вечной молодости. Отречение Брюсова от символизма— симптом внутреннего распада школы. С 1910 года она вступает в период медленного угасания и разложения; революция 1917 года наносит ей последний, смертельный удар. Но из «кларизма» никакого «течения» не получилось. Изнеженный, молодящийся Кузмин и лирический Маковский в литературные вожди не годились. Их идеи были подхвачены настоящей молодежью, во главе которой стал смелый «конквистадор и открыватель новых земель», энергичный и одаренный Николай Степанович Гумилев. Белый рассказывает о своей встрече с автором «Жемчугов» на «башне» В. Иванова. Гумилев, во фраке, с цилиндром на коленях, с деревянной фигурой и треугольным носом Пьеро, важно спорит с волнующимся В. Ивановым. Медленно, глуховатым голосом, с расстановками, объясняет он мэтру, что символизм кончился и что на смену ему идет новое литературное движение. Иванов насмешливо предлагает назвать это движение «адамизмом», намекая на райскую культурную невинность его представителей, или «акмеизмом» — от греческого слова «акмэ» — вершина. Гумилев иронию Иванова принимает всерьез: так рождается «акмеизм» или «адамизм»; группа, возглавленная Гумилевым и Городецким, еще одним перебежчиком из символического лагеря; издается крошечный журнал «Гиперборей», и организуется «Цех поэтов». «Аполлон» предоставляет новой школе свои страницы, и Гумилев проповедует «неоклассицизм» в «Письмах о русской поэзии». Это движение с программой чисто отрицательной— борьба с символизмом— просуществовало бы не дольше «кларизма», если бы в группе «акмеистов» не оказалось несколько настоящих поэтов: кроме «вождей», Гумилева и Городецкого, — Анна Ахматова и Осип Мандельштам — лучшие русские поэты после Блока.[58]

После утомительного летнего «домостроительства» и беспокойной петербургской осени Блок почувствовал в начале 1911 года большой упадок сил. Доктор нашел неврастению и предписал лечение спермином и шведским массажем. Три раза в неделю поэт ходил к шведу-массажисту и быстро окреп. «Массаж идет успешно, — сообщает он матери. — Швед хвалит мою prдchtige muskulatur. У меня вокруг спины и груди образуется нечто вроде музыкального инструмента». Но душевное состояние его было по-прежнему угнетенным: его удручала все обострявшаяся вражда между матерью и женой. В санатории, в Сокольниках, Александра Андреевна не поправилась. Ее нервная болезнь выражалась в крайней раздражительности, чувствительности и мучительной брезгливости. Малейшая соринка приводила ее в отчаяние. После припадков она впадала в мрачное уныние, говорила: «Я великая грешница, я хорошо знаю черта» — и несколько раз покушалась на свою жизнь. Людей она почти не выносила. Периоды болезненного мистицизма сменялись периодами страстного богоборчества, и тогда она заявляла, что христианство отжило свой век, что нельзя верить в божественность Христа, что культ и молитва— суеверие. Обожая сына, она ревновала его к жене, и летом 1910 года в Шахматове между ней и Любовью Дмитриевной происходили тяжелые сцены. В январе 1911 года Ф. Ф. Кублицкий получил бригаду в Полтаве, и перед отъездом в провинцию мать хотела провести весну в Петербурге. Любовь Дмитриевна объявила, что не может с ней встречаться… Блок был растерзан этой распрей. Его письма к матери выдают его растерянность и угнетенность. 3 января. «31-го мы с Любой весь день говорили, вечером пришел Женя и застал нас за очень тяжелыми разговорами…» 14 февраля. «Без конца не мог заснуть и тосковал, как давно не бывало… Утром все прошло; но я вдруг решил искать себе отдельную квартиру (об этом мы давно говорили с Любой)… Я решил отложить решение до сегодняшнего дня. — Весь мой несостоявшийся уезд связан с тяжелыми мыслями третьего дня ночью, а всё — с отношением Любы и тебя, которое меня постоянно мучает (мы почти не говорим об этом). Но отъезд не разрешит дела. Иногда я думаю, что все разрешится как-нибудь, когда придет время. А ты как думаешь? В Любе эти дни есть светлое». 17 февраля. «С Женей я говорил уже довольно давно, с месяц тому назад. Он считает, что не все в руках Любы и что есть какие-то две правды, которые борются в тебе и Любе помимо вас самих. Я к этому присоединяюсь… Думаю, что действительно теперь более, чем когда-нибудь, нужно предоставить все это времени, потому что средств для немедленного разъяснения всего этого нет в руках ни у меня, ни у тебя, ни у Любы. Я окончательно не вижу возможности и не умею воздействовать на Любу в этом отношении, могу скорее испортить… 15-го обедала тетя, после обеда они долго говорили с Любой о тебе. Люба говорит, что хорошо». 21 февраля. «Я, действительно, надеюсь на время — что все уладится. А теперь нужно сделать просто перерыв — к обоюдному улучшению отношений. Мне (и Любе) представляется так: когда ты приедешь сюда, не знаю, как лучше — видеться или не видеться тебе с Любой. Люба говорит, что она может очень хорошо с тобой видеться, но что в этом все-таки будет неправда. Это мы увидим потом… Я думаю, что для меня пожить без Любы будет тоже полезно».

Для спокойствия матери Блок решается на некоторое время расстаться с женой. План такой: весной Александра Андреевна поселится в Шахматове, а Любовь Дмитриевна уедет за границу, куда через два месяца к ней приедет Блок. Сын пишет матери 16 марта: «Что же касается того, что мы будем в одном доме, то это только хорошо. Все обстоятельства изменились, встречаться с Любой вам можно хорошо». Блок боится, чтобы мать не догадалась о жертве, которую он ей приносит; поэтому— «все будет хорошо». Наконец, последнее письмо об «отношениях» между женой и матерью. 19 марта. «Люба вовсе не переменилась по существу. Но больше нет причины для столкновений. Она живет совсем другой жизнью. Я уверен, что вы можете просто с ней встретиться, для того чтобы не было нелепого избегания друг друга. Впрочем, обо всем этом трудно писать — и тяжело. Ко всему этому можно только относиться проще — без „отношений“».

Так пишут больному ребенку, успокоительно, бодро, с заботливой нежностью. Ни жалоб, ни упреков, бесконечное смирение и жертвенность. Только в конце вырывается невольное признание: «об этом трудно писать — и тяжело».

Лечение и шведская гимнастика восстанавливают силы поэта. В конце февраля он переживает неожиданное обновление жизни, и физическое, и душевное, и об этом переломе сознания пишет матери замечательное письмо (21 февраля): «Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно) и потому у меня много планов, пока неопределенных… Я чувствую, что у меня, наконец, на 31 году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме,[59] и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень „декадентства“ отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей — притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны, я — „общественное животное“, у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми — всё более по существу. С другой— я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной… Я способен читать с увлечением статьи о крестьянском вопросе и… пошлейшие романы Брешко-Брешковского… В пояснение могу сказать, что в этом— мой европеизм. Европа должна облечь в формы и плоть то глубокое и все ускользающее содержание, которым исполнена всякая русская душа. Отсюда— постоянное требование формы, мое в частности; форма — плоть идеи… Настоящее произведение искусства в наше время (и во всякое, вероятно) может возникнуть только тогда, когда 1) поддерживается непосредственное (не книжное) отношение с миром и 2) когда мое собственное искусство роднится с чужим (для меня лично — с музыкой, живописью, архитектурой и гимнастикой). Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (на счет должного расширения). Не знаю, исполню ли я что-нибудь в этом направлении. Пока, во всяком случае, займусь массажем и гимнастикой».

«С прошлым кончены счеты». Блок вступает в новый период жизни — в эпоху «реализма» поэмы «Возмездие». Не только «декадентство», но и символизм остаются далеко позади; углубление сменяется расширением. Романтическая спиритуальность — классическим правилом mens sana in corpore sano. На первом плане стоит вопрос формы, воплощения, действительности. Романтик пытается произвести революцию в своем внутреннем мире. О неудаче ее — свидетельствует поэма «Возмездие».

Еще недавно поэт чувствовал себя пленником в «страшном мире» и «звуки небес» мешали ему слушать «скучные песни земли»; теперь он пожелал оглохнуть для небесных звуков, устроиться на земле, окончательно воплотиться. Как показательно это стремление к «телесной культуре» — гимнастике, легкой атлетике, борьбе. Блок с увлечением посещает цирк и изучает правила французской борьбы. «Меня очень увлекает борьба, — пишет он матери, — и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже занимают определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня с этим связалось художественное творчество… В мировом оркестре искусств не последнее место занимает искусство „легкой атлетики“, которая есть точный сколок с древней борьбы в Греции и Риме… У меня есть очень много наблюдений (собственных) над искусством борьбы, над качеством отдельных художников… Настоящей гениальностью обладает только один из виденных мной — голландец Ван-Риль. Он вдохновляет меня для поэмы гораздо более, чем Вячеслав Иванов».