Сборник "Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы"

Выходит январская книга «Русской мысли» с рецензией Брюсова на «Ночные часы». Блок находит ее «печальной, холодной, верной и трогательной». Между строками ее он читает: «Скучно, приятель. Хотел сразу поймать птицу за хвост? Скучно, скучно, неужели жизнь так и протянется в чтении, писании, отделывании, получении писем и отвечании на них? Но — лучше ли „гулять с кистенем в дремучем лесу“?» Ему нужно писать автобиографию для «Истории литературы XX века» Венгерова. Он собирается сказать так: «Есть такой человек (я), который, как говорит З. Н. Гиппиус, думал больше о правде, чем о счастии. Я искал удовольствий, но никогда не надеялся на счастье. Оно приходило само и, приходя, как всегда, становилось сейчас же не собою. Я и теперь не жду его, Бог с ним, оно — не человеческое».

В январе в Петербург приезжает Белый и пишет Блоку о своем желании с ним встретиться. Блок ему отвечает: «Милый Боря… Мое письмо разошлось с тобой, что мне более, чем досадно. Если бы я и был здоров, я сейчас не владею собой, мог бы видеть тебя только совсем отдельно, и особенно без В. Иванова, которого я люблю, но от которого далек… В письме в Москву я тебе писал, почему мне страшно увидеться даже с тобой одним, если бы я был здоров. Кроме того, писал, что нахожусь под знаком Стриндберга… Атмосфера В. Иванова для меня сейчас немыслима».

Через несколько дней В. Пяст передает Белому записку от Блока, в которой тот назначает ему свидание в каком-то глухом ресторанчике около Таврической улицы. В «Воспоминаниях о Блоке» Белый описывает это странное свидание. Блок показался ему осунувшимся, побледневшим и возбужденным. «Этот скромный ресторанчик, его желтый крашеный пол, освещенный желтым светом, коричнево-серые стены с коричнево-серыми полинявшими шторами и с прислуживающим унылым и серым каким-то лакеем (с опущенным правым плечом и привздернутым левым) — этот серенький ресторанчик подходил к нашему разговору… Стиль нашей встречи теперешней был стилем „страшного мира“… Мы руки пожали друг другу, поцеловались и обнялись». Белый с увлечением рассказывал ему о своих новых исканиях, о теософии и путях посвящения. «А. А. слушал с глубоким вниманием, склонив голову; выслушав, он сказал: „Да, все это отчетливо понимаю я; и для тебя, может быть, принимаю… А для себя— нет, не знаю. Не знаю я ничего. И не знаю: мне — ждать или не ждать? Думаю, что ждать нечего“». Белый рассказывал Блоку о нервном заболевании Сергея Соловьева, о поездке Эллиса в Берлин к Рудольфу Штейнеру, о влечении Аси к теософии, Блок слушал. «Потом, вдруг откинувшись и опустивши глаза, принялся очень медленно стряхивать пепел с своей папиросы; вздохнул и сказал: „Да, вот — странники мы: как бы ни были мы различны, — одно нас всех связывает: мы — странники; я вот (тут он усмехнулся) застранствовал по кабакам, по цыганским концертам. Ты — странствовал в Африке; Эллис— странствует по 'мирам иным'. Да, да, странники: такова уж судьба“».

Расстались они на улице: среди февральской слякоти, грязи, фонарных пятен и пробегающих пешеходов с приподнятыми воротниками. «Возвращаясь на „башню“, — пишет Белый, — я все вспоминал о судьбе А. А.: чувствовалось, что трагедия, о которой в литературных и поэтических кругах говорить бесполезно, подкралась к А. А.; что стоит у „порога“ он».

Внешне дружеские отношения между двумя поэтами восстанавливаются, но внутренне, даже в годы открытой вражды, они не были так чужды друг другу. О свидании с Белым Блок пишет матери: «В лице Бори есть что-то напоминающее о жизни совершенно другой, поэтому я сегодня особенно зол и преследуем какими-то рожами в трамваях… Сегодня я получил от Бори еще письмо. Мы говорили вчера шесть часов» (25 февраля).

И другой близкий друг Блока, Е. П. Иванов, неожиданно меняет свое христианство на теософию. «Женя вступил на путь теософии, попросту говоря, — сообщает поэт матери, — и, раз поняв это, уже нет причины спрашивать, почему и зачем. Теософия в наше время, по-видимому, есть один из реальных путей познания мира… На днях Боря прислал огромное письмо, которое отчасти помогло мне понять Женины цели. Письмо о Штейнере, с которым Боря связал свою судьбу» (6 мая).

Со всех сторон наползает на Блока ненавистная ему «мистика»: ближайшие друзья — Белый и Е. Иванов — пытаются затянуть его в дебри теософии; Александра Андреевна вдруг решает заняться спиритизмом; сводная сестра, Ангелина Блок, увлекается «православием» Гермогена и Илиодора. Блок отчаянно борется с надвигающимися призраками. По поводу Гермогена он записывает в «Дневнике»: «Последние цели Гермогена опрокинуть тьму XVII столетия на молодой, славно начавшийся и измучившийся с первых шагов XX век… Лучше вся жестокость цивилизации, все „безбожье“ „экономической“ культуры, чем ужас призраков времен отошедших: самый светлый человек может пасть мертвым перед неуязвимым призраком, но он вынесет чудовищность и ужас реальности. Реальности надо нам, страшнее мистики нет ничего на свете… Сам Бог поможет— потом увидеть ясное холодное и хрустальное небо и его зарю. Из черной копоти и красного огня — этого неба и этой зари не увидать» (18 марта). Блок хочет смотреть на мир глазами Стриндберга: честно, мужественно и просто. Ни неба, ни ада — твердая земля под ногами. «Нет, — записывает он, — в теперешнем моем состоянии (жестокость, угловатость, взрослость, болезнь) я не умею и не имею права говорить больше, чем о человеческом» («Дневник», 1 декабря).

На Пасхе А. М. Ремизов знакомит Блока с любителем искусства, богатым меценатом Михаилом Ивановичем Терещенко. Тот любит стихи Блока и привлекает поэта к затеваемому им большому театральному делу. Блоку поручается написать сценарий для балета из провансальской жизни, музыку которого сочиняет Глазунов. Через некоторое время балет превращается в оперу и Блок с увлечением принимается за составление либретто. Из этого либретто выросла лучшая из его драм — «Роза и Крест».

Поэт сближается с М. И. Терещенко, знакомится с его матерью и сестрами и часто бывает в их доме на Английской набережной. По поводу одного разговора с Терещенко об искусстве Блок делает в «Дневнике» очень важную запись о своей «измене» и «падении».

«11 октября. Терещенко говорит, что никогда не был религиозным, и все, что может, — думает он, — давать религия, дает ему искусство (два-три момента в жизни, преимущественно музыкальных). Я стал в ответ развивать свое всегдашнее: что в искусстве— бесконечность, неведомо „о чем“, по ту сторону всего, но пустое, гибельное, может быть; то в религии — конец, ведомо о чем, полнота, спасение… И об искусстве: хочу ли я повторить или вернуть те минуты, когда искусство открывало передо мной бесконечность? Нет, не могу хотеть, если бы даже сумел верить. Того, что за этим, — нельзя любить (Любить— с большой буквы)… Я спорил потому, что знал когда-то нечто большее, чем искусство, то есть не бесконечность, а конец, не миры, а Мир; не спорил потому, что утратил То вероятно, навсегда, пал, изменил, и теперь, действительно, „художник“: живу не тем, что наполняет жизнь, а тем, что делает ее черной, страшной, что ее отталкивает. Не спорил еще потому, что я „пессимист“, „как всеми признано“, что там, где для меня отчаяние и ужас, для других — радость…»

Эта запись развивает мысли статьи 1910 года «Современное состояние русского символизма». «Пророк», изменивший своему призванию и пожелавший стать «поэтом», живет в черном аду искусства. Весь 1912 год проходит под знаком смертной тоски и ужаса перед жизнью. Дневник полон жалоб, почти стонов. «Я все не могу вновь приняться за свою работу — единственное личное, что осталось для меня в жизни, так как ужас жизни преследует меня пятый день… Оправлюсь— одна надежда. Пока же, боюсь проклятой жизни, отворачиваю от нее глаза… Боюсь жизни» (11 июня). «Бесконечная и унизительная тоска» (26 сентября). Ему кажется, что все кругом так же несчастны, как и он. Его терзает не только тоска, но и нестерпимая, бесконечная жалость. «Мысли печальные, все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны, хуже времени нет» (1 мая). «А. М. Ремизов такой желтый, замученный. И все так. Маме тяжело, тетя усталая… Все печальны — и бедные и богатые» (3 мая). То же впечатление он выносит из заседания Религиозно-философского общества: «Сегодня из сидевших за столом умных людей, самый „позитивный“ (Струве) говорил о „величайшем страдании“ как о должном, так привычно и просто. Остальные даже не говорили — оно было написано у них на лицах» (18 октября). «К шестому часу пошел к Мережковским… Им очень скверно. Зинаида Николаевна совсем слаба и больна». Характер вечерних прогулок меняется: теперь влекут его не рестораны с цыганами и не поездки со случайными спутницами: он выбирает самые глухие и бедные углы Петербурга, с мучительной пристальностью всматривается в «страшный мир» человеческого горя и убожества. Ему нужно мучиться жалостью, чтобы не задохнуться в одиночестве. «Прогулка… по мрачным местам, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тусклые окна с занавесочками. Девочка идет, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется… Страшный мир» (28 февраля). «Ночь на широкой набережной Невы около Университета: чуть видный среди камней ребенок, мальчик. Мать („простая“) взяла его на руки, он обхватил ручонками ее за шею — пугливо. Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, — сжимает горло слезами» (11 апреля). «В отчаянии полном я поплелся кругом квартала. Сыроватая ночь, на Мойке, против Новой Голландии вытащил за руку (вместе с каким-то молодым человеком) молодого матроса, который повис на парапете, собираясь топиться. Во всяком случае, это мне чуть-чуть помогло» (1 октября).

В таком настроении медленно и тягостно писалась драма «Роза и Крест». Из писем к матери и записей «Дневника» можно восстановить историю ее создания. Свое «либретто» Блок начинает писать в мае; в начале июня— кончено вчерне первое действие. 21 июня он сообщает матери: «Мама, работа моя все-таки подвигается, хотя и медленно. Три действия вчерне записаны, остается четвертое действие, отделка, несколько мелочей и несколько вставных песен». В «Дневнике» заметка от 13 июля: «Работа не идет. Днем шляюсь, — зной, вонь, тоска». Поздней осенью по настоянию Терещенко поэт снова принимается за оперу; постепенно идея ее для него выясняется. В «Дневнике» он пишет: «Стержень, к которому прикрепляется все многообразие дел, образов, мыслей, завитушек, — должен быть: и должен быть он вечным, неизменяемым при всех обстоятельствах. Я, например, в опере располагаю все, на что я способен, вокруг одного: судьбы неудачника; по крайней мере в христианскую эпоху, которой мы современники, это — величина постоянная» (11 октября). Но скоро опять — сомнения и неудовлетворенность работой. «Занятие оперой — записывает Блок с тяжелым чувством, — что-то не нравится, чего-то не хватает» (17 октября). И через несколько дней: «С раннего утра — занятие „оперой“, от которой я начинаю сатанеть. Понемногу — злая тоска» (22 октября). 25 октября пишется первый монолог Бертрана, 30-го заканчивается четвертое действие. 31-го— запись: «Утром, как надо, в срок, данный М. И. Терещенко, окончил „оперу“. На следующий день он читает ее Терещенко. На этом заканчивается первый период работы — составление сценария для оперы. От этого периода в архиве Блока сохранился „первоначальный набросок“ с краткими характеристиками действующих лиц. Автор называет рыцаря-неудачника (имени Бертрана еще нет) „мозгом всего представления“. Он нескладно сложен, некрасив лицом, все его преследуют насмешками. Его тяготит „вечный праздник“ замковой жизни, и он мечтает о снегах, океане, безлюдьи. Приезжие певцы поют северную песню, которая глубоко его волнует. „Эта песня, — пишет автор, — говорит о единственной необходимости (об Анку), отце страдания, о том, что прошлое и будущее— одинаково неведомо (небытие)“. В такой смутной форме зарождается лейтмотив пьесы, прославленная песня Гаэтана. Рыцарь втайне любит chвtelaine, которая, презирая его в глубине души, благоволит раз в месяц бросить ему взгляд, встретясь с ним на лестнице». Паж, влюбленный в chвtelaine (он еще не назван Алисканом) — «красавчик, с пушком на губе, проныра и хвастун, вздыхает на подушках у ног дамы, всегда наряженный в голубое, вечно томный и сластолюбивый. Супруг chвtelaine — пожилой, и грубый, и обыкновенный — граф (или герцог), как все». Интересен первый набросок характера будущей Изоры. Она — молода и прекрасна; «в ней борются два стремления: одно— пошлое, житейское, сладострастное; этой частью своего существа она склоняется к пажу; но эта половина души освещена розовым, нежным, дрожащим светом другой половины… Ожидание и предчувствие чего-то иного, особенного; предчувствие внушено ей той самой песнью, которую она слушала не раз из уст заезжих певцов». И набросок заканчивается фразой: «На этом застает их поднимающийся занавес».

Сценарий оперы в основном совпадает с фабулой будущей драмы. Главные лица намечены; указана драматическая тема — «северная песня».

Между тем к осени планы Терещенко изменились; мысль о театральном предприятии была оставлена, и решено было основать книгоиздательство. 16 ноября 1912 года состоялось торжественное открытие издательства «Сирин». (…) Каждую субботу здесь собирались сотрудники альманахов «Сирина», выходивших под редакцией. Разумника Васильевича Иванова (Иванова-Разумника). Издательство выпускало монументальное собрание сочинений Брюсова, Сологуба, Ремизова — предполагалось также издание полного собрания сочинений Блока, но война 1914 года заставила «Сирина» прекратить свою деятельность. По субботам Блок встречался на Пушкинской с Ивановым-Разумником, и между ними завязалась дружба, продолжавшаяся до самой смерти поэта. Опера больше не нужна. Терещенко и Блок решают переделать сценарий в драму. Он принимается за это тем более охотно, что уже давно чувствовал драматический характер своей «оперы». Еще в июне 1912 года он писал матери: «Одно время мне показалось, что выходит не опера, а драма: меня ввело в заблуждение одно из действующих лиц, которое по характеру скорее драматично, чем музыкально. Это — неудачник Бертран». Теперь, 20 ноября, он записывает в «Дневнике»: «Пьесу всю переделать, разбить единство места, отчего станет напряженнее действие и естественнее отдельные сцены. Начал план. Очень улыбается, но много работы».