Сборник "Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы"

Но стриндберговский спектакль был случайной удачей Мейерхольда и не поколебал мнения Блока о театральных затеях режиссера-новатора. Театр как пышное и пестрое зрелище, как пантомима в стиле Commedia dell'Arte для поэта неприемлем. Мейерхольд и страстный поклонник его, доктор-художник Кульбин, пытаются переубедить автора «Балаганчика»; безуспешно. «После спектакля, — пишет Блок матери, — я без конца и до полного изнеможения спорил с Кульбиным» (30 июня). На эту же тему происходят у него бесконечные споры с Любовью Дмитриевной: расхождение их растет. Поэт печально отмечает в «Дневнике»: «Вечер закончился неприятным разговором с Любой. Я постоянно поднимаю с ней вопрос о правде нашей и модернистах, чем она крайне тяготится. Она не любит нашего языка, не любит его, не любит и вообще разговоров. Модернисты все более разлучают ее со мной. Будущее покажет»… «О модернистах: я боюсь, что у них нет стержня, а только талантливый завиток вокруг пустоты».

Новое поколение идет на смену символистам, Блок чувствует себя старым, окруженным непониманием и враждебностью… Аполлонисты, акмеисты, адамисты, кларисты, футуристы — сколько их появилось на переломе десятых годов! И для поэта это не только борьба литературных школ, но и личная трагедия. Любовь Дмитриевна уходит от него снова: всей душой она с «модернистами»; из «Прекрасной Дамы» эпохи мистического символизма она превращается в Коломбину мейерхольдовских пантомим — и уже навсегда. Блок борется с навязчивыми мыслями о смерти: он принимает «страшный мир» только потому, что в нем живут два существа, которых он любит больше себя: жена и мать. Трагическая заметка в «Дневнике» (15 июня): «Ночью (почти все время скверно сплю) ясно почувствовал, что если бы на свете не было жены и матери— мне бы нечего делать здесь». Но у Любови Дмитриевны своя жизнь — напряженная, увлекательная; она постоянно в разъездах, на репетициях, на гастролях. 26 июня поэт пишет: «В моей жизни все время происходит что-то бесконечно тяжелое. Люба опять обманывает меня. На основании моего письма, написанного 23-го, и на основании ее слов я мог ждать сегодня или ее, или телеграммы о том, когда она приедет. И вот третий час, день потерян, все утро — напряженное ожидание, и значит, плохая подготовка для встречи. Может быть, сегодня она не приедет совсем». И внизу приписка: «Люба приехала сейчас же». 16 сентября. «Люба все уходит из дому — часто». 28 сентября. «Люба опять ушла до поздней ночи, а у меня милый Женичка». 8 октября. «Люба пила вечером чай со мной».

В октябре доктор Кульбин и художник Пронин открывают знаменитое литературно-артистическое кабаре «Бродячая собака»; там выступают поэты, певцы, актеры, танцует известная всему литературному Петербургу Олечка Судейкина; поэт Кузмин поет, аккомпанируя себе на рояли, свои «Куранты Любви». «Бродячая собака» — ночное пристанище артистической богемы, тесный подвал, расписанный Судейкиным, Сапуновым и Б. Григорьевым, описан в романе Кузмина «Плавающие-путешествующие» и прославлен Анной Ахматовой:

Все мы бражники здесь, блудницы, Как невесело вместе нам, На стенах цветы и птицы Томятся по облакам…

Вместе с другими актерами труппы Мейерхольда бывала там и Любовь Дмитриевна: Блок не сопровождал ее никогда и мучился, когда она проводила там ночи. «Кульбин, — записывает он (14 декабря), — тщетно восстанавливал в моем мнении „Бродячую собаку“: кое-что я принимаю, но в общем — мнение мое непоколебимо». И действительно, представить себе Блока среди шумной суматохи этих ночных сборищ— просто немыслимо. К Рождеству настроение поэта стало светлее: Любовь Дмитриевна должна вернуться из турне. Он записывает: «Посветлее… Усталость. Вялость… Потом гулял. Вернувшись к чаю, нахожу письмо от Любы (подчеркнуто) — усталое». 30 декабря. «Сегодня Люба едет». И, наконец, радостная запись 31 декабря: «Пока гулял, приехала Люба, растерянная, с дороги. Умывается… У мамы— елка, шампанское, кушанье. Было уютно и тихо… Пришли поздно домой, тихой улицей. Маме было полегче немного. Люба была в белом платье, пила шампанское и ликер, шутила с Топонькой (собака). Дай Бог светлого на Новый год». Трагическое— бесконечно просто. Часто одна короткая фраза выразительнее пятиактных драм. Блок рассказывает в «Дневнике» об одном «несказанном сне», приснившемся ему накануне отъезда Любови Дмитриевны: в нем было «хватание за убегающую жизнь». Все записи о жене — такое «хватание за убегающую жизнь». И безнадежность, и ненужная любовь, и смиренная благодарность за маленькие радости: «Люба пила вечером чай со мной».

Из мрака 1912 года выступает несколько болезненно-восторженных дней. Запись 29 октября: «День был какой-то восторженный — во мне… Заря была огромная, ясная, желтая, страшная». Другой такой день — 7 ноября: «И днем и вечером— восторг какой-то „отчаянный“ — не пишется, мокрый белый снег ласкает лицо, брожу, рыщу…» И, наконец, 3 декабря: «Воздух пронзительный — хоть кричи».

Любовь Дмитриевна, занятая в териокском театре, не могла поехать на лето в Шахматово. Блок приезжает туда к матери и к тетке раза два и ненадолго. Заново отстроенный и с такой любовью обставленный шахматовский дом еще усиливал его тоску. Все лето, на редкость знойное, он провел в городе: ездил с Пястом купаться в Шувалове. «Вода в озере мягкая и теплая, — пишет он матери, — удивительно ободряет. Шуваловский парк, оказывается, нравится мне потому, что похож на Шахматово; не только формы и возраст деревьев, но и эпоха и флора не отличаются почти ничем. И воздух похож» (17 июля). Пяст вспоминает, как в августе 1912 года они с Блоком ездили на «Бугры». С Выборгской стороны на паровике поехали в Лесной; там закусили в трактире и взяли извозчика в Мурино; купались в речонке, а под вечер отправились на «Бугры»: «настоящий оазис в безлюдной пустыне болот и полей». Поэт бывал на даче Аничкова на Каменном острове, слушал в Озерках цыганку Раисову, ездил с Пястом на скачки, катался на островах с Терещенко и Бакстом. Цыганская стихия по-прежнему владела им — об этом говорят стихи 1912 года. «У цыган, — пишет он матери, — как у новых поэтов, все „странно“: год назад Аксюта Прохорова пела: „Но быть с тобой сладко и странно“, а теперь Раисова пела: „И странно и дико мне быть без тебя, моя лебединая песня пропета“». У поэта завязывается переписка с поклонницей, какой-то загадочной «незнакомкой». Она пишет ему «роковые письма», зовет в «звездные бездны», говорит о «поэзии гибели». Блок отвечает с добродушной шутливостью: «Милый ребенок, зачем вы зовете меня в астральные дебри, в „звездные бездны“ — целовать ваши раздушенные перчатки, когда вы можете гораздо больше — не разрушать, а созидать». А на другое письмо, полное патетического отчаяния, отвечает серьезно, излагая свою «цыганскую философию»: «Мир прекрасен и в отчаянии— противоречия в этом нет. Жить надо и говорить надо так, чтобы равнодействующая жизни была истовая цыганская, соединение гармонии и буйства, и порядка с беспорядком. Иначе — пропадешь. Душа моя подражает цыганской; и буйству и гармонии ее вместе, и я пою тоже в каком-то хору, из которого не уйду». Лирика 1912 года — попытка овладеть «буйством» и «беспорядком», заковать их в формы классической гармонии.

Осенью Блок находит новую квартиру на углу Офицерской и набережной Пряжки. Анна Ахматова бывала в гостях у поэта «в доме сером и высоком, у морских ворот Невы». С четвертого этажа открывался широкий вид. Блок пишет матери: «За эллингами Балтийского завода, которые расширяют для постройки новых дредноутов, виднеются леса около Сергиевского монастыря. Видно несколько церквей (большая на Гутуевском острове) и мачты, хотя море закрыто домами».

В конце ноября Ариадна Владимировна Тыркова привлекает Блока к сотрудничеству в новой газете «Русская молва». На редакционном собрании он читает докладную записку «Искусство и газета»; в переделанном виде она появилась в «Русской молве» от 9 декабря. В ней Блок заявляет, что газета, по самой природе своей, враждебна искусству. «Душа искусства, — пишет он, — которая во все времена имеет целью, пользуясь языком, цветами и формами нашего мира, как средством, воссоздавать „миры иные“, — и душа газеты, которая имеет целью борьбу и заботы только нашего мира, или еще уже — нашей родины, или еще уже — нашего государства, — что им друг до друга?» «Искусство— величаво. Величавой может быть жизнь, величавой может быть смерть, величавой может быть гибель даже». «Чин отношения к искусству должен быть — медленный, важный, не суетливый, не рекламный». «Газета по самой природе своей тороплива и буйна; чем быстрее ритм жизни, тем бешенее кричит политическая и всякая иная повседневность». Литературная критика в газете — «один из самых страшных бичей нашего времени». «Напрасные таланты», по выражению Мережковского, пустоцветы революции, и просто хулиганы, пишущие фельетоны об искусстве, действуют на дурные инстинкты толпы и понижают общий уровень культуры. Читатель делает заключение: газета вообще не должна говорить об искусстве; но автор от такого вывода воздерживается. Он предлагает сделать следующий опыт. «Об искусстве в газете должны говорить люди, качественно отличающиеся от людей, говорящих о политике, о злобах дня. Не надо говорить много, надо говорить важно». Соображения Блока не пришлись по вкусу «Русской молве», и статья была напечатана с большими сокращениями. В архиве поэта сохранились две вырезки из газеты и черновики. На обложке, в которую они вложены, стоит пометка: «Здесь находится то, что составляет центр статьи и от чего под тысячью предлогов отказалась любезная редакция… Сущность статьи исключена, остались одни украшения… Украшение только и нужно газетке».

В ответ на статью Блока в «Речи» от 18 декабря появился фельетон Д. В. Философова, озаглавленный «Уединенный эстетизм». Философов резюмирует статью поэта в формуле «Искусство должно твориться избранными для избранных» и упрекает его в «ложном аристократизме». «Блок, — пишет он, — смешивает „вульгаризацию“ с „демократизацией“. Боясь вульгарности, проповедует ложный аристократизм. Я говорю— ложный, потому что подлинный аристократизм связан непременно с подлинным демократизмом». Блок в заметке «Непонимание или нежелание понять?» защищается от этого обвинения и вдруг, как-то между прочим, случайно, делает очень важное и очень личное признание. Его стремление примирить искусство и жизнь потерпело крушение. Теперь он понимает всю несбыточность этой вечной мечты художника. «Чем глубже любишь искусство, — пишет он в своем ответе Философову, — тем оно становится несоизмеримее с жизнью; чем сильнее любишь жизнь, тем бездоннее становится пропасть между ею и искусством. Когда любишь то и другое с одинаковой силой, такая любовь трагична. Любовь к двум братьям, одинаково не знающим друг друга, одинаково пребывающим в смертельной вражде, готовым к смертному бою— до последнего часа, когда придет третий, поднимет их забрала, и они взглянут друг другу в лицо. Но когда придет третий? Мы не знаем».

Об этой «трагической любви» говорит поразительное стихотворение «К Музе», написанное в этом же году.

В ноябре умирает артист Бравич, и Блок в своем некрологе («Памяти К. В. Бравича») вспоминает девяностые годы, когда он, студент-первокурсник, увлекался игрой Бравича в «Термидоре» Сарду. «И юноша, мечтающий о том, как он поступит на сцену и будет трагиком, мечтает: вот если бы у меня был такой же толстый подбородок, как у Далматова, и такой же длинный нос, усеянный крупными рябинами, как у Бравича!» Потом — другие времена. Бравич играет «Некто в сером» в «Жизни человека» — Андреева. В кулисах мрак. Глаза у Бравича — усталые, собачьи, злые (роль ему страшно не нравится). В театре Комиссаржевской— этот скромный, но большой артист— был самой почвой искусства, «землей, без которой не видно неба».

После поэтически бесплодного 1911 года— 1912-й снова богат стихами. Больше двадцати стихотворений этого года включается поэтом в третий том Собрания. Кроме того, Блок издает две маленькие книжки избранных стихов «Круглый год» и «Сказки» (издательство Сытина).

1912 год отмечен попыткой символистов мобилизовать силы для генерального сражения с врагами; они множатся с каждым днем; атаки их становятся все более дерзкими. Блок презрительно смешивает их в одну кучу под кличкой «модернистов». Но и ему становится ясно, что одним презрением с ними не справиться. В «Дневнике» он записывает (17 декабря): «Придется предпринять что-либо по поводу наглеющего акмеизма и адамизма». Таким «предприятием» был давно задуманный тремя поэтами — Блоком, Белым и В. Ивановым — журнал «Труды и дни». Блок мечтал о «дневнике трех», о превращении давно разложившейся «символической школы» в новое, живое, человеческое искусство. Первый номер журнала — горестно его разочаровал: он свидетельствовал не о «жизнетворчестве», а о вырождении. В «Дневнике» Блок излагает содержание своего письма к Белому (17 апреля). «Наконец, отвечаю Боре о „Трудах и днях“. Первый номер сразу заведен так, чтобы говорить об искусстве и школе искусства, а не о человеке и художнике. Этим обязаны мы В. Иванову. Мне ли не знать его глубин и правд личных? Но мне больно, когда он между строк полемизирует с… Гумилевым, когда он восклицает о catharsis'e тем же тоном в 1912 году, как в 1905, а особенно когда он тащит за собой Кузмина, который на наших пирах не бывал… Ведь для вочеловечения сходимся мы в „Трудах и днях“, а все, что есть пока в первом отделе, могло бы быть и в „Аполлоне“… Всю кашу заварил В. Иванов; можно повернуть оптимистически и сказать: В. Иванов, грозно нападая на кого-то, потрясает манифестом о символической школе— и горе тому, кто не с ней… У В. Иванова, — надо, кажется, понять это, — душа женственная, и деспотизм его — женский (о личных отношениях к нему — „роман“, а не дружба, не любовь).