Сборник "Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы"

19 марта поэт приезжает в Петербург в месячный отпуск; пишет матери: «Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое… Все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда, никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно. Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки… Вчера я забрел к Мережковским… Они мне рассказали многое, так что картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». 30 марта он сообщает, что получил телеграмму от Немировича-Данченко, вызывающую его в Москву в половине Фоминой недели; но через несколько дней Немирович сам приезжает в Петербург. «Третьего дня, — пишет Блок, — Немирович-Данченко пригласил нас с Добужинским обедать вместе у Донона, но самому ему неожиданно пришлось уехать… так что мы с Добужинским очутились у Донона вдвоем. Туда же зашли случайно Ал. Бенуа и Грабарь, и мы очень мило пообедали вчетвером… Сегодня яркий весенний день. У меня стоит корзина мелких красных роз от Любовь Александровны (Дельмас)».

В начале апреля поэта вызывают в Москву. Он сообщает матери: «Мама, 13-го (апреля) я прослушал в театре весь первый акт и 2 картины II-го. Все, за исключением частностей, совершенно верно, и все волнуются (хороший признак)… Качалов превосходен, Лужский на верном пути, Гзовская показала только бледный рисунок, тоже и Алиса заставляет желать лучшего… В театре все время заседают. Может уйти Немирович и почти наверное Гзовская. Уверенности в том, что пьеса пойдет на будущий год, у меня нет». В конце письма приписка: «Все-таки мне нельзя отказать в некоторой прозорливости и в том, что я чувствую современность. То, что происходит, — происходит в духе моей тревоги…» Следующее письмо из Москвы 17 апреля: «Гзовская почти наверное уходит: что и когда будет с пьесой— не знаю… В театре, конечно, тоже все отвлечены чрезвычайными обстоятельствами и заняты „политикой“. Если история будет продолжать свои чрезвычайные игры, то, пожалуй, все люди отобьются от дела и культура погибнет окончательно, что и будет возмездием, может быть, справедливым, за „гуманизм“ прошлого века… В сущности, действительно, очень большой художник — только Станиславский… он, действительно, любит искусство. Между прочим, ему „Роза и Крест“ совершенно непонятна и ненужна; по-моему, он притворяется (хитрит с самим собой), хваля пьесу. Он бы на ней только измучил себя». «Раскол» в Художественном театре кончился уходом Гзовской. Роль Изоры должна была получить Коренева или Тиме. Немирович и Лужский устранились от режиссуры. Постановка «Розы и Креста» перешла к Станиславскому. Спектакль делался заново. Он так и остался недоделанным.

Блок понимает, что приезд его в Москву «оказался, в сущности, напрасным», и его охватывает чувство безнадежности. «Я валандался по уборным и коридорам, — пишет он матери, — говорил с разными театральными людьми. Всем тяжело. Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка: вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы, — и придут другие и поведут ее, „куда она не хочет“. Желтые, что ли?» 27 апреля он получает телеграмму от помощника начальника дружины: «Срочно телеграфируйте время приезда в дружину или желание быть откомандированным» — и немедленно отвечает: «Срок пятнадцатое мая, прошу откомандировать, если поздно».

В. Зоргенфрей вспоминает свою встречу с Блоком: «В военной форме, с узкими погонами Земсоюза, свежий, простой и изящный, как всегда, сидел Блок у меня за столом весной 1917 года; в Петербург он вернулся при первой возможности, откровенно сопричислив себя к дезертирам».

Идельсон предлагает поэту место редактора стенографического материала Чрезвычайной следственной комиссии; он знакомится с председателем комиссии, Муравьевым, ездит в Зимний дворец и 8 мая вступает в должность. В «Записной книжке» — заметка: «Я не отступлюсь от своего „дезертирства“: я семь месяцев валял дурака. Если меня спросят, „что я делал во время великой войны“? — я смогу, однако, ответить, что я делал дело: редактировал Ал. Григорьева, ставил „Розу и Крест“ и писал „Возмездие“» (5 мая). Другая запись: «Все будет хорошо, Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться» (22 апреля). И наконец: «Вечером я бродил, бродил. Белая ночь, женщины. Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя „Петербург 17-го года, Россия 17-го года“. Куда ты несешься, жизнь? От дня, от белой ночи — возбуждение, как от вина» (15 мая). Блок ездит с Муравьевым в Петропавловскую крепость, где присутствует при допросе директора департамента полиции Белецкого. «Это, — пишет он, — вся гигантская лаборатория самодержавия, ушаты помоев, нечистот, всякой грязи, колоссальная помойка». Потом он слушает в Зимнем дворце показания Горемыкина, посещает в крепости заключенных: Воейкова, князя Андронникова, Вырубову, Макарова, Кафафова, Климовича, Протопопова и записывает: «Сердце обливается слезами жалости ко всему, ко всему, и помни, что никого нельзя судить. Вспомни еще, — больше, больше, плачь больше, душа очистится» (21 мая). Он пишет матери: «„Я сораспинаюсь со всеми“, — как кто-то у А. Белого. Действительно, очень, очень тяжело. Вчера царско-сельский комендант рассказывал подробно все, что делает сейчас царская семья. И это тяжело. Вообще, все правы, и кадеты правы, и Горький „с двумя душами“ — прав, и в большевизме есть страшная правда. Ничего впереди не вижу, хотя оптимизм теряю не всегда. Все, все они, „старые“ и „новые“, сидят в нас самих: во мне, по крайней мере. Я же — вишу в воздухе: ни земли сейчас нет, ни неба. При всем том, Петербург опять необыкновенно красив» (26 мая). И в «Записной книжке»: «Что-то нервы притупились от виденного и слышанного… Этот сидящий во мне Распутин… Все, все они— живые и убитые, — дети моего века — сидят во мне. Сколько, сколько их!.. Вот дождик прошел на улице…» (27 мая).

Из «кошмара» Зимнего дворца и Петропавловской крепости поэт на несколько часов вырывается в Лесной. «После обеда, — записывает он, — очарование Лесного парка, той дороги, где когда-то, под зимним, лиловым небом, пророчащим мятежи и кровь, мы шли с Любой, уже невеста и жених».

Председатель Комиссии, Муравьев, поручает поэту привести в порядок стенографические отчеты. 25 мая он заносит в «Записную книжку»: «Боже, Боже, какая бывает тоска. Сегодня днем пришла и стискивает меня все крепче, к вечеру в объятиях душит. Я сижу и напрасно думаю о плане отчета». 3 июня Блок снова начинает писать «Дневник», прерванный в 1913 году; он ведет его до последних дней своей жизни. О «внешнем» — политике, литературе, общественности— пишет мало; внимание его обращено на «внутреннее», на жизнь души. «Все это — к „самонаблюдению“», — заявляет он, полушутя, полусерьезно. Заметки 1917 года— года войны и революции — особенно значительны. Поэт схвачен вихрем событий, потрясен, растерян, измучен; но прежней унылой застылости нет: он живет в страшном напряжении, полон несокрушимой воли к жизни. Через все записи «Дневника» проходит главная «лирическая тема» — любовь к жене. С каждым годом она крепнет и очищается от временного и случайного. К концу жизни Блок возвращается памятью к годам юности и начинает в стиле «Vita Nuova» Данте комментарий к «Стихам о Прекрасной Даме». После всех измен и падений— остается в сердце— вечная любовь «к единственной на свете». Именем Любови Дмитриевны начинается и кончается «Дневник»-. 3 июня 1917 года — первая запись: «Утром приехала Люба, спит на моем диване. Приезд Любы так всполошил меня, „выбил из колеи“». 4 июня. «Разговор с Любой о „Новой жизни“. Вихрь мыслей и чувств — до слез, до этой постоянной боли в спине. В перерывах был с моей Любой, которая никуда не уходила. Вечером я отвез Любу на вокзал, посадил в вагон; даже подробностей не забуду. Как хорошо!.. Ночью бледная Дельмас дала мне на улице три розы, взятые ею с концерта».

Это лето Любовь Дмитриевна играла в Пскове и лишь ненадолго приезжала в Петербург. Блок жил один, мечтал съездить в Псков, но работа в Следственной комиссии отнимала все его время. Он жалуется на усталость и на непрекращающуюся боль в спине— первые признаки болезни, сведшей его в могилу; записывает, пытаясь разобраться в них, свои странные, «мистические» состояния…

8 июня. «Надо всем— белые ночи. Люба. Люба! Что же будет?» 9 июня. «После десяти страниц Белецкого,[75] в два часа знойного дня — вдруг свое. Меня нет— до ночи. Будто бы потерял крест, искал его часа два, перебирая тонкие травинки и звенящие трубки камыша, весь муравейник под высохшей корявой ольхой. А вдали— большие паруса, треск гидропланов, очарование заката. И как всегда. Возвращаюсь — крест лежит дома, я забыл его надеть. А я уже, молясь Богу, молясь Любе, думал, что мне грозит беда, и опять шевельнулось — пора кончать». Дневное, эмпирическое сознание исчезает. («Меня нет до ночи»); ночное сознание пробуждается: поэт находит себя на берегу моря, ищет крест, видит паруса и закат. «И как всегда» — этой формулой Блок привык обозначать состояние экстаза, которое он никогда не пытался описывать. Эмоциональная окраска этого загадочного переживания: тревога, предчувствие беды, мысли о жене. 11 июня. «А спину с утра опять колет и ломит. Сладостная старость близка».

«Странное состояние» наступает снова в конце июня. 24 июня записано: «Вдруг — несколько минут — почти сумасшествия, (какая-то совесть, припадок, как было в конце 1913 года, но острее), почти невыносимо. Потом— обратное, и до ночи — меня нет. Все это — к „самонаблюдению“ (Господи, Господи, когда, наконец, отпустит меня государство?)… К делу, к делу». И через два дня: «И разбит, и устал, и окрылен, и желаю — и работой и пьяный закатом — все вместе… Какое странное бывает иногда состояние. Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума. Это — когда наплывают тучи дум, прорываться начинают сквозь них какие-то особые лучи, озаряя эти тучи особым откровением каким-то. И, вместе с тем, подавленное и усталое тело, не теряя усталости, как-то молодеет и начинает нести, окрыляет. Это описано немного литературно, но то, что я хотел бы описать, бывает после больших работ, беспокойных ночей, когда несколько ночей подряд терзают неперестающие сны… В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? Иногда я думаю, что я труслив, но, кажется, нет, я не трус. Этот страх прошел давно из двух источников — отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл». Снова — та же формула: «До ночи меня нет». Снова — переключение сознания. Происходит оно столь внезапно, что мистик боится «сойти с ума». Аглая в «Идиоте» говорит о «малом» и «большом» уме. «Большой ум», открывающийся в экстатическом состоянии (у князя Мышкина — «минута гармонии» перед эпилептическим припадком), несет «особое откровение»: оно связано с образами (тучи, «какие-то особые лучи») и отражается на физическом состоянии (тело молодеет, окрыляется). У Блока с его обостренным чувством греха (ему было дано «откровение» — и он ему изменил) экстазы окрашены ощущением страха («я себя испортил»).

В дни июльского восстания поэт кратко записывает: «Какая душная ночь, скоро час, а много неспящих людей на улице. Галдеж, хохот, свинцовые облака… Стреляют (будто бы пулеметы)… Не спит город. Как я устал и слаб… Я слишком устал. Все-таки было от Любы письмо… Немного светает, 2 часа ночи». И подчеркнуто: «Письмо от Любы». И во всех июльских записях звучит это имя. 5 июля. «Ко мне в комнату, пока я работал, влетел маленький воробей, и я сейчас же почувствовал тоскливость минуты, грязь государственную, в которой я к чему-то сижу по уши, стал вспоминать Любу». 6 июля. «О, грешный день, весь Петербург грешил и много работал, и я— много работал и грешил… Люба, Люба, Люба». 8 июля. «Прелесть закатного неба, много аэропланов в вышине, заграница на Карповке, грусть воспоминаний в Ботаническом саду и около казарм, наши окна с Любой…»

Он тоскует по «настоящей» работе. «Неужели, — пишет он, — долго или никогда уже не вернуться к искусству?» 13 июля записано: «Несказанное в природе, а жизнь, как всегда при этом, скучна и непонятна; непонятна особенно: тихо, военно, скверные газетные вести… Я хочу шептать, а иногда кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция… Ночь, как мышь юркая, какая-то серая, холодная, пахнет дымом и какими-то морскими бочками, глаза мои, как у кошки, сидит во мне Гришка (Распутин), и жизнь люблю, а не умею, — когда же старость, и много, и много, а за всем — Люба».

16 июля. «Записка Любе. Солнышко к вечеру, и светлей и теплей мне, бедному зверю». 19 июля. «Утром приехала Маня с большим письмом от Любы и с сундуками. Все это меня очень взбудоражило, поднялось много со дна души — и хорошего и плохого. Поработать сегодня столько, чтоб пришло все внутри в порядок».

Допросы, стенограммы, бесконечные заседания в Комиссии приводят его в отчаяние. 28 июля — письмо к матери: «Опять подумываю о „серьезном деле“, каким неизменно представляется мне искусство и связанная с ним, принесенная ему в жертву, опустившаяся „личная жизнь“, поросшая бурьяном… „Давно, лукавый раб, замыслил я побег в обитель тихую трудов и мирных нег“,[76] если это будет когда-нибудь исполнимо».