Эссе

Когда опомнится повеса и глупец, Когда исправится шутник неисправимый И тот, кто видел сон, проснется наконец, Нелюбящий и нелюбимый, От нас останется оставшимся тогда Вот этих тесных букв рассчитанная повесть, Обряд без трепета, уменье без стыда И слов сговорчивая совесть.

Перечитывая теперь эти стихи, мне хочется сказать себе: parlez pour vous, mon cher! Если вы совершали обряд без трепета, если у ваших слов сговорчивой оказалась совесть, — тем хуже для вас. Да и уверены ли вы, что вам в самом деле было дано такое уж уменье, такое бесстыдное уменье? Разве уменье не в том, чтобы слушаться совести, говорящей словами? В словах, которые в словаре, никакой совести нет. И в самом деле, тридцатилетний тот стихотворец, поставивший точку на своих стихах, напрасно сделал это с таким видом, как будто он ставит точку на стихах вообще. Поверить, как верят правде частичной и мимолетной, его восьми строчкам можно; такое чувство, вероятно, испытывал не он один; и «мы» вместо «я» сказал он, может быть, не совсем всуе. Но будь он поэтом вполне, он бы не думал, что можно сговариваться со словами, а верил бы, что найденное — после долгих поисков, быть может — слово высказывает незаменимо то самое, что надлежало высказать.

Как бы то ни было, совесть говорит стихами, и совестью живут стихи, если хоть в малой доле причастны они поэзии. Даже простая любовь к стихам — еще совесть любит в стихах. Марина Цветаева прекрасно писала об «Искусстве при свете совести», жаль, что осталось это у нее отрывком; но я не это имел в виду и не об этом говорю сейчас. Скорей о том, о чем говорят два стиха Георгия Иванова: «Добра и зла, добра и зла / Смысл раскаленный до бела» и о чем Пастернак сказал немного вычурно, но верно: «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести». Не в суде поэта и не в суде над поэтом тут дело, и не в «угрызениях», не в чувстве греха, хоть оно и может в возникновении стихов играть решающую роль, даже когда тема их к нему отношения не имеет. Совесть, это тайное веденье о себе самом, беседа о себе с кем-то, кто и ты, и не ты, кто знает тебя лучше, чем ты себя — вне совести — знаешь. Она не то же, что сознание. В совести ты о себе знаешь то, чего сознанием не сознаешь. И высказать ты этого не можешь иначе, как бормотаньями, которых твой рассудок не признает, или звукосмыслом, пением и словом твоих стихов, которых он тоже не понимает. Не в действии, не у действующего

— это опять таки с несравненной прозорливостью увидел Гёте, — только у созерцающего есть совесть. Поэзия — созерцание. В поэзии совесть и созерцание — одно.

И наша любовь к стихам – она — отблеск поэзии, и она — дочь совести. Неотделима она, если не от писания стихов, то во всяком случае от желания их писать. За сорок лет, с тех пор как я расстался с ними, сколько раз я тянулся к ним, тосковал по ним! Не раз и начинал писать. Не кончал никогда. И вот теперь, зимнею моей весной, в Италии, написал три «пиесы», как некогда выражались. Целых три, да еще с каким упорством над ними работал! И в печать их отдал. Покойный Р.Н. Гринберг их напечатал в «Воздушных путях», IV (упомяну, кстати, что я же и посоветовал ему в свое время пастернаковское это заглавие дать его сборникам). Первое, «Берег Искии», я и здесь воспроизвожу, а оно, в конечно счете, о словах все же, о стихах.

Ни о ком, ни о чем. Синева, синева, синева. Ветерок умиленный и синее, синее море. Выплывают слова, в синеву уплывают слова, Ускользают слова, исчезая в лазурном узоре. В эту синюю мглу уплывать, улетать, улететь, В этом синем сиянья серебряной струйкой растаять, Бормотать, умолкать, улетать, улететь, умереть, В те слова, в те крыла всей душою бескрылой врастая… Возвращается ветер на круги свои, а она В синеокую даль неподвижной стрелою несется, В глубину, в вышину, до бездонного синего дна… Ни к кому, никуда, ни к тебе, ни в себя не вернется.

Кажется, эти двенадцать строк наиболее мне удались из всего в стихах написанного…

— Что ж это вы, сударь, возомнили себя вновь поэтом?

– Нет, увы. Если я отчасти им и был, то уж скорей, порою, в прозе. Просто, на склоне дней, совесть, что ли, или нечто к ней близкое проснулось да любовь — все та же, о которой все время шла речь, — попутала. Написал я «пиес» этих очень немного. Замолк опять. Пора мне снова распрощаться со стихами; нужно думать, навсегда. Сделаю это, переписав (из «Нового журнала») еще два стихотворения. Первое как будто и не о стихах,— но ведь о том оно, что высказывается в них, о несказанном:

Зачем, рассудок беспокоя, Гадать, что ближе, свет иль тьма, Когда от запаха левкоя Мне так легко сойти с ума? Для несказанного ответа Предвечной мудростью рожден, Темнее тьмы, светлее света И тишины беззвучней он. Скорее сладостен, чем сладок, Свежее свежести самой, Он, по ту сторону загадок, Во мне сливается со мной. Блаженное благоуханье Единый раз сполна вдохну И задохнусь в моем в дыханье, В его дыханье утону, Как будто машут, веют, тают — Там, где душа моя была — Как будто в небо прорастают Ее незримые крыла.

Второе — «Стихи о стихах» — скептическим оказалось — вроде того давнего восьмистишия. Так, должно быть, со стихами прощаться мне и подобает:

Неназываемое нечто Слиянье правды и мечты, Того, что — тлен, того, что вечно, Того, что — ты и что — не ты. Почудилось, — и вот уж начат Двуличных слов набор, отбор, Тех, что, гляди, да и заплачут Твоим слезам наперекор. Извилисто, молниеносно, Вразбивку, исподволь, навзрыд, И неспроста, и «ах, как просто»: Шажок — стежок — открыт — прикрыт… Подшито, выверено, спето. Ну что ж, зови. Подай им весть. Пусть верят на слово, что это Как раз то самое и есть.

1965 (1970)

РЕЛИГИЯ И КУЛЬТУРА