Драма Иова

Семь дней и семь ночей сидели друзья Иова вместе с ним на земле, «и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что страдание его весьма велико» (2, 13). Действительно, слова перед лицом великого страдания теряют смысл. Правда, язык, как в свое время заметил W. Von Humboldt[20], является тем великим переходным пунктом из субъективности в объективность, из всегда ограниченной индивидуальности во все объемлющее бытие. Язык есть осуществление человеческого общения. Будучи существом общественным, человек тем самым есть существо и говорящее. Язык сущностно связан с бытием человека, ибо это бытие жаждет быть разделенным с другим. Язык как раз и осуществляет это, скрытое в глубинах природы человека, желание. Он прорывает узость индивида и выводит его в существование вместе с другими. Человек никогда не может выбрать принципиальное одиночество, ибо он не может перенести этого одиночества в действительности. По своей сущности он существо общественное, аристотелевский zoon politikon, в самом глубоком смысле этого слова. И только будучи вместе, он развивает и осуществляет самого себя.Быть вместе — это один из самых серьезных наших выборов. Поэтому человек и взывает к другому человеку по любому случаю: радуясь и страдая, любя и ненавидя, почитая и хуля. Этим своим актом он проявляет себя, объективирует свой внутренний мир и передает его другому, осуществляя таким образом самого себя, ибо глубинное свое существование человек ведет только тогда, когда бывает в другом и для другого. Кто душу свою отдает, тот выигрывает ее. Язык является одним из основных актов быть в другом и для другого. Язык словно крылья, на которых наша душа переносится в бытие другого. Он – способ для нас быть вместе и в то же время быть в себе. Поэтому мы разговариваем не только органами своего тела. Сама наша экзистенция говорлива.

И все же друзья Иова сидели, не произнося ни слова. Они были с ним рядом. Они были вместе. Но они молчали. Они молчали целую неделю. Это долгое молчание автор книги обосновывает тем, что они «видели, что страдание его весьма велико». Язык — это наш путь для перехода в другого и общения с ним. Но вместе с тем он и путь к тому, чтобы этого другого опредметить. Правда, слово несет наше бытие и передает его другому, тому, которого мы ищем и по которому тоскуем. Само в себе оно уже не есть наше бытие. Оно уже только звуковой знак бытия, только зримая его объективация. Оно – наше творение, поэтому, оторванное от нас, оно застывает, превращается в предмет. Мы опредмечиваем все, о чем бы ни говорили. Всякая тема разговора превращается в объект, стоящий рядом с нами, даже если эта тема касается самых интимнейших наших чувств и чувств наших близких. Личное бытие в слове становится предметным бытием. Без языка мы не можем объединиться и тем самым не можем полностью раскрыть свою природу. Но, заговорив, мы не достигаем полного слияния с другим, совершенной передачи себя другому не происходит, ибо между своим бытием и бытием другого, к которому мы обратили речь, мы вставили слово, превратившееся в предмет. Слово – это мост между двумя течениями бытия. Но именно потому, что оно есть мост, оно держит эти течения, разделив их своей предметностью, никогда не позволяя им слиться в едином русле. Слово, будучи в метафизическом смысле нашей связью с другими, в звуковой своей действительности становится знаком разделения. Трагедия Вавилонской башни звучит во всем нами сказанном.

В жизни человека случаются моменты, когда всякое разделение нестерпимо, когда экзистенции должны слиться в одну. Тогда никакой мост не нужен. Тогда даже и слова уже много. Вместо слова в такой момент возникает молчание. Karl Jaspers справедливо нас предупреждает, что молчание не означает бездейственности. По Jaspers’у, молчание обладает своеобразной активностью[21]. Оно выявляет силу того, кто внутренне готов соединиться с другим. Поэтому, по мысли Jaspers’а, люди, которые не общаются в молчании, не способны к глубокому соединению[22]. И действительно, людей глубже всего связывает не то, что сказано, но то, что передано в молчании: чуть ощущаемым прикосновением, пожатием руки, взглядом или хотя бы просто присутствием рядом. Молчание тоже обладает метафизической соединяющей силой, силой даже более значительной, чем слово. Оно не опредмечивает нашего текущего бытия, как это делает слово. Оно позволяет ему течь в другого непосредственно, не превращая его ни в какую бы то ни было объективацию, ни в какое творение. Таким образом, в молчании два бытия соприкасаются так близко, насколько только это возможно, и желание человека быть вместе здесь осуществляется особенно глубоко. Молчание – это непосредственное человеческое общение. Поэтому в каждый значительный момент нашей жизни мы замолкаем, ибо в это время мы хотим быть как можно ближе.

Вот почему друзья Иова сидели и молчали семь дней и семь ночей. Они хотели утешить страдающего самим своим присутствием. Страдание, как увидим позже, лишает человека бытия. Оно толкает его по направлению к небытию. Поэтому страдающий человек всегда ищет утешения; утешения не столько в психологическом, сколько в метафизическом смысле. В страдающем человеке особенно проявляется свойственное всем нам желание быть вместе. Страдающий жаждет быть вместе потому, чтобы другое бытие поддержало его разрушающееся бытие. Утешение всегда есть восстановление страдающего бытия. А это восстановление осуществляется при слиянии своего бытия с бытием страдающего. Вот почему перед лицом огромного горя годится не слово, которое бытие страдающего превращает в тему для разговора и таким образом его опредмечивает, не позволяя ему слиться с бытием утешителя, но годитсямолчание как непосредственная передача своего бытия страдающему бытию. Нет никакого сомнения в том, что эти прошедшие в молчании семь дней и семь ночей для Иова значили значительно больше, чем последующие слова его друзей, слова мудрые и прекрасные, но не имеющие того живительного непосредственного свойства, которым было наполнено недельное молчание.

Но именно здесь мы сталкиваемся с самым поразительным, что есть во всей нашей запутанной экзистенции, а именно с тем, что человек заговорил. «Открыл Иов уста свои», — говорит автор книги (3, 1), и оборвал долгое молчание. Он заговорил, проклиная день, в который родился, сожалея о том, что не умер, выходя из утробы, жалуясь, что страдание не дает ему покоя (3, 1–26). Слова Иова вызвали из молчания и его друзей. Они тоже перестали молчать и начали утешать Иова, но уже не только своим пребыванием вместе с ним, но и умственными рассуждениями и критикой жалоб Иова. Иов, разумеется, не остался перед ними в долгу. Таким образом развернулся долгий и острый спор, который наконец оборвал своей речью сам Бог. Что означает то, что Иов заговорил? Почему он перед лицом своей боли, когда действительно годится только глубокое молчание, захотел говорить? Почему он оборвал это непосредственное течение бытия и предпочел ему слово? Потому, что он почувствовал желание разобраться в своем существовании. В молчании одна экзистенция перетекает в другую и одна другую укрепляет. Но в слове она говорит в виде мышления. Когда мы молчим, мы «бываем», мы существуем глубоко и созидательно, но здесь мы еще не являемся никакой проблемой. Между тем, заговорив, мы как раз высказываем свою проблематичность. Слово раскрывает нам нас самих, раскрывает наш вопрос — не теоретический и абстрактный, но кроющийся в нашем собственном бытии, вопросэкзистенциальный, вечно неразрешимый, но всегда актуальный и ждущий разрешения. Заговорив, мы как раз и пытаемся найти это разрешение. Своими словами мы ставим вопрос своего бытия и пытаемся на него ответить. Иов заговорил потому, что он захотел разрешить самого себя.

Ведь что такое все речи Иова, если не одна непрерывная постановка вопроса человека? Жизнь на земле словно «дни наемника» (7, 1), которые «бегут скорее челнока и кончаются без надежды» (7, 6). Жизнь человека «дуновение» (7, 7), которое не возвращается. Человек отходит «в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма» (10, 21–22). Так почему же Господу нравится гнать этого недолговечного человека словно льву (10, 16)? Разве дни Бога, как дни человека (10, 5)? Ведь руки Его создали человека. Так почему же Он превращает снова в прах свое творение (10, 8–9)? Человек взывает о помощи, «и никто не слушает» (19, 7). Но ведь сила его не каменная, и плоть не медная (6, 12). Все ли эти удары судьбы вызваны виной самого человека? Вот «один умирает в самой полноте сил своих, совершенно спокойный и мирный; Внутренности его полны жира, и кости его напоены мозгом. А другой умирает с душею огорченной, не вкусив добра. И они вместе будут лежать во прахе, и червь покроет их» (21, 23–26). Правда, человек чувствует руку Бога на своем существовании. Но где найти Бога? «Но вот, я иду вперед, и нет Его, назад — и не нахожу Его» (23, 8). Человек взывает к Богу. Но Бог молчит. Но почему молчит Вседержитель? Ведь Его сила определяет судьбы. Между тем это Его молчание используют земные злодеи, они «межи передвигают, угоняют стада, и пасут у себя. У сирот уводят осла, у вдовы берут в залог вола. Бедных сталкивают с дороги, все уничиженные земли принуждены скрываться» (24, 2–4)... Они «заставляют ходить нагими, без одеяния, и голодных кормят колосьями; Между стенами выжимают масло оливковое, топчут в точилах, и жаждут» (24, 10–11). «С рассветом встает убийца, умерщвляет бедного и нищего, а ночью бывает вором. И око прелюбодея ждет сумерков...» (24, 14–15).Вся книга Иова – это размышления над существованием человека. Иов задумывается перед лицом существования, он поднимает бесконечное множество вопросов, выдвигает множество мыслей, ищет факты для обоснования своего решения. Прежде спокойный и молчаливый, он встает и просит у Господа слова, ибо в глубинной своей сущности он обращает свою речь не к своим друзьям, но к Богу: «Я изложил бы перед Ним дело мое, и уста мои наполнил бы оправданиями; Узнал бы слова, какими Он ответит мне, и понял бы, что Он скажет мне» (23, 4–5). Поэтому друзьям Иова его речь представляется бунтом. Это знает и сам Иов. «Еще и ныне горька речь моя» (23, 2), — говорит Иов. Однако Иов осмеливается бунтовать: «И тогда я буду говорить, и не убоюсь Его;» (9, 35). Он осмеливается мыслить, спрашивать и сомневаться. Он осмеливается ставить вопрос человеческого существования во всей его остроте.

Но почему именно теперь? Почему раньше Иов не бунтовал и не решал проблему существования? Почему раньше размышление перед лицом жизни человека не было для него главной функцией его духа? Священное Писание прекрасно повествует о том, что Иов приносил жертвы Господу за сыновей своих (1, 5), что он помогал нуждающимся (29, 16), негодяев наказывал (29, 17), давал советы людям (29, 21). Но мы нигде не находим его мыслящим. Он думал в психологическом смысле, но не мыслил метафизически. Иначе говоря, он не искал смысла бытия и никогда не поднимал вопроса бытия. Он только жил: жертвовал, молился, работал, говорил, но не мыслил. Почему? Кто укрыл его душу от его собственного вопроса? Почему прежде он не был для себя проблемой? Почему размышления о человеческой экзистенции были отодвинуты в сторону как малозначащая функция?

Ответ на все эти вопросы только один: Иов не поднимал вопрос существования потому, что прежде он жил в повседневности. Вот картина прежней жизни Иова, данная самим Священным Писанием: «Был человек в земле уц, имя его Иов, и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязненен, и удалялся от зла. И родились у него семь сыновей и три дочери. Имения у него было: семь тысяч мелкого скота, три тысячи верблюдов, пятьсот пар волов и пятьсот ослиц, и весьма много прислуги; и был человек этот знаменитее всех сынов востока. Сыновья его сходились, делая пира каждый в своем доме в свой день, и посылали и приглашали трех сестер своих есть и пить с ними. Когда круг пиршественных дней совершался, Иов посылал за ними и освящал их, и, вставая рано утром, возносил всесожжения по числу их всех. Ибо говорил Иов: может быть, сыновья мои согрешили, и похулили Бога в сердце своем. Так делал Иов во все такие дни» (1, 1–5). Нет никакого сомнения в том, что Иов был благородным человеком. Это отмечает и само Священное Писание, в котором говорится, что Иов был «непорочен, справедлив и богобоязненен, и удалялся от зла». И сам Иов позже, защищаясь от упреков друзей в том, что он страдает будто бы за грехи свои, вынужден был рассказать о своих добрых делах и добродетелях. Из этого рассказа мы узнаем, что он не помышлял ничего дурного о девицах (31, 1); запрещал себе думать о жене своего ближнего (31, 9); не пренебрегал правами слуг (31, 13); не отказывал в помощи нуждающемуся (31, 16); не видел в золоте опоры своей (31, 24); не преклонялся ни перед солнцем, ни перед луною (31, 26). Однако все эти добродетели не высвободили Иова из повседневности. Он жил повседневной жизнью: добродетельной, примерной, но повседневной. Он был погружен в заботы и дела повседневности. Правда, он выполнял их по совести чистой и справедливой. Но эти дела отвлекли его от самого себя. Поэтому тот великий вопрос, вопрос самого себя у него не возникал. Ему представлялось, что его существование никакая не проблема, ибо проблематичность была скрыта от него каждодневностью.

Каждодневность может быть двоякой. Прежде всего, каждодневность, по K. Jaspers’у, есть подготовка и раскрытие нашей исторической экзистенции[23]. Это понятие времени. Наше бытие, будучи в своей сущности заданием, осуществляется в каждый момент. Во время этих моментов оно как раз и раскрывается и осуществляется. Бывшее только возможностью, оно превращается в действительность. Бывшее заданием, оно становится разрешением. Потому и каждодневность, понятая в смысле времени, становится полем осуществления нашего бытия, сценой нашей работы с самим собой. В этом отношении каждодневность может складываться и из очень незначительных дел, ее содержание может быть весьма скудным, но в своих глубинах она, как прекрасно заметил Jaspers, величественна и весома[24], ибо за всеми этими незначительными делами, за этим убогим содержанием стоит само наше раскрывающееся бытие, сама наша человеческая полнота. Это величие каждодневности очень ярко проявляется в жизни святых. Святые чувствовали, что они становятся мгновениями каждодневности, что божественная благодать распространяет их в виде мельчайших мгновений суток; что для разрешения задачи своего бытия не нужны ни какой-то особенный подвиг, ни какое-то особенное дело: что для этого нужно только время. Поэтому они и посвятили это каждодневное время для переживания его величия и смысла и таким образом каждодневность превратили в ниву своего собственного служения. В этом смысле понятая каждодневность есть отношение человека с самим собой, происходящее во времени.

Но каждодневность может быть и отношением человека с миром, в котором мы живем и для которого предназначены. Это уже понятие не времени, но понятиесостояния, которое, чтобы отличить его от каждодневности в смысле времени, мы называем повседневностью. Повседневность является одним из ответов, какчеловек бывает в мире. Уже само слово указывает, что повседневноесуществование, по Heidegger’у, есть пропадание в мире[25]. Это подавление миром; это перевес внешнего бытия над бытием внутренним; это существование снаружи, существование вне — по глубокому определения того же Heidegger’а[26]. Повседневность втирается между нашим существованием и глубинным нашим Я и заслоняет существование от нас самих. В повседневности мы не живем свою жизнь в подлинном смысле. В ней мы живем жизнь мира, жизнь не личную, а безымянную, не свою жизнь, но скорее — предмета: мы не столько живем, сколько просто бываем. В повседневности мы оказываемся около самих себя. Бл. Августин[27], жалуясь, что погружение в мир отвлекает его от Бога, эту оторванность определил как пребывание за вратами бытия — «я был снаружи, Ты же был внутри» — «Ego foras eram, tu autem intus». Упомянутое Heidegger’ом существование снаружи или выдвинутая им возможность вести не свое и неподлинное существование (Uneigentlichkeit), о котором сегодня так много говорится в экзистенциальной философии, в действительности имеет августианское происхождение. Бл. Августин понял, что повседневность достаточно сильна, чтобы вытащить человека из подлинного существования и поставить его за вратами бытия, следовательно, по ту сторону отношения с самим собой.

Покинув самого себя и пропав в мире, человек может вести очень достойную повседневную жизнь; он может быть непорочен, справедлив и богобоязненен; он может быть учен и культурен[28], но в любом случае этот человек повседневности принял состояние предмета и утратил свое первенство в структуре существ. Человек превосходит другие существа именно потому, что он постоянно обращен к своему существованию; потому, что его заботит это существование: потому, что он его мыслит и понимает. Между тем в повседневности эта озабоченность исчезает. Человек повседневности скорее осуществляет существование мира, но не свое. Поэтому его деятельность, хотя иногда и может быть даже героической, но она не есть порождение его самого, а этого безымянного мира. Она есть выражение не его личности, но выражение нужд мира. Вот почему возможен «неизвестный солдат», но невозможен «неизвестный святой». «Неизвестный солдат» почитаем не ради него самого, но ради его дел, которые он совершил для мира и от мира. Между тем святой свят сам в себе; он свят не по причине какого-то одного или нескольких дел, но благодаря благодати Божией, которая его наполняет: наполняет его самого, как именно эту, данную личность — известную и названную. Поэтому солдат, как герой, может быть глубоко погружен в повседневность и не жить своей жизнью, даже если своими делами он и проламывает границы каждодневности (в смысле времени). Между тем святой, напротив, может быть человеком каждодневности, но никогда — повседневности. Его дела вмещаются в границы каждодневного времени, но сам он своей личностью не помещается в мире и не пропадает в нем. Повседневность не есть дело или дела, но она есть отношение с миром: отношение, в котором мир, а не человек берет первенство и включает личность в предметное существование, срывая, таким образом, с человека венец царя вселенной.

Таким образом, в самый полдень повседневности среди «сынов Божиих» (1, 6) как раз и появляется сатана, возвратившийся из своих странствий по земле (1, 7) и видевший людей, пропавших в мире. И когда Господь его спрашивает:«Обратил ли ты внимание твое на раба Моего Иова? Ибо нет такого, как он, на земле: человек непорочный, справедливый, богобоязненный и удаляющийся от зла» (1, 8), сатана, иронично улыбаясь, отвечает: «Разве даром богобоязненен Иов? Не Ты ли кругом оградил его, и дом его, и все, что у него? Дело рук его Ты благословил, и стада его распространяются по земле. Но простри руку Твою, и коснись всего, что у него, — благословит ли он Тебя? (1, 9­–11). Что означает эта улыбка сатаны? Предполагает ли она только умысел причинить вред человеку? Или в ней такая же ложь, что и во всех произносимых этим отцом лжи словах? Отнюдь! В этих словах дана характеристика человека повседневности. Пропав в мире, человек почитает Бога лишь до тех пор, пока ему в этом мире сопутствует удача. Утратив удачу, он обычно утрачивает и Бога. На то, что сатана былпринципиально прав, указывает и жена Иова. Получив от Бога согласие испытать установку Иова, сатана, как известно, не только уничтожил имущество Иова, его детей, но и его самого поразил ужасной проказой. Тогда жена Иова, увидев, что у нее ничего нет, и произнесла эти, выплывшие из глубинной повседневности, слова: «Доколе ты будешь терпеть? Вотъ, подожду еще немного въ надежде спасения моего. Ибо погибли съ земли память твоя, сыновья и дочери, болезни чрева моего и труды, которыми напрасно трудилась. Самъ ты сидишь въ смраде червей, проводя ночь безъ покрова; а я скитаюсь и служу, перехожу с места на место, изъ дома въ дом, ожидая когда зайдетъ солнце, чтобъ успокоиться отъ трудовъ моихъ и болезней, которыя ныне удручаютъ меня. Но скажи некое слово къ Богу (похули Бога), и умри» (2, 9). Религия жены Иова основывается как раз на том, что сатана предполагает найти в душе Иова, а именно — на ощутимом покровительстве Бога. Эта женщина молилась Богу до тех пор, пока ее жизнь была благополучна. Она почитала и благодарила Господа до тех пор, пока она была владетельницей огромных стад и счастливой матерью многочисленного семейства. Но как только рука Господа коснулась всего, что ей принадлежало, когда даже дыхание мужа ей опротивело (19, 17), тогда она и посоветовала Иову похулить Бога и умереть, ибо за хулой на Бога следует смерть.

Мнение сатаны обосновано самой экзистенцией человека. Здесь он является не столько представителем и выразителем зла, сколько интерпретатором существования человека в мире, который хочет общий опыт применить к конкретному случаю Иова. Поэтому Бог и не отвергает его как искусителя, но предоставляет ему возможность испытать Иова. Сам Иов должен засвидетельствовать, насколько опыт сатаны, приобретенный им в его странствиях по земле, применим и к нему — этому слуге Господа. Неужели и он, как тысячи других детей земли, служит Господу только потому, что Бог, словно надежная стена, оградил его дом и всю его жизнь?

Каким образом может быть осуществлено это испытание? Не иначе каквыбрасыванием человека из повседневности. Иов жил честной, достойной, спокойной, счастливой, но повседневной жизнью. Он был богатым и здоровым. Он был отцом большого семейства и хозяином огромного имущества. При таких обстоятельствах ему действительно легко было славить Господа, покровительство которого он ощущал на каждом шагу. Но как же он поступит тогда, когда будет выброшен из этой благопристойной повседневности? Останется ли он и тогда верным Богу? Жена Иова, как мы видели, не вынесла этого испытания. Вынесет ли его сам Иов?