Ecumenical Councils

Metaphysical Hellenic thought could not restrain itself from the refined speculations given to it by Christian revelation: about the Holy Scriptures. The Trinity and the Incarnation. The Western, Latin half of the Church was only involuntarily drawn by the East into these speculations, of which it was itself incapable. On her own initiative, she theologized about other questions, about moral and practical issues: she was interested in the combination of human freedom with the grace-filled forces given from above in the act of salvation. The same mystery of salvation, the same soteriology, interested the two cultures from different angles and in different ways. If the East was fascinated by the theological side, then the West was carried away by the anthropological side. The East had its deviations from the norm of orthodoxy, its heresies, and the West had its own.

The very form of resolving controversial questions and pacifying the agitated Church by means of so-called ecumenical councils was not theoretically, not premeditatedly, but empirically groped for in connection with the particularly broad and especially acute upheavals in the depths of the eastern half of the Church. In the western half, thanks to the centralizing authority of the Roman see, there was no need for ecumenical councils. Organized by the emperors, in collusion with the Eastern episcopate, the ecumenical councils were reluctant to be attended by Western representatives. The popes themselves did not even honor them with a personal presence. The heretical disturbances of the East psychologically seemed in the West to be something annoying, alien and painful, without which it would be possible, as without ecumenical councils, to do without it.

Словом, будь Римская империя монотонно латинской или эллинской по pace, языку и культуре, лик истории церкви был бы один. Теперь, в фактической данности, он другой, раздвоенный. Но эта данность не абсолютная, а относительная, зависящая от переменных условий исторической почвы, среды и обстановки, в которых протекала жизнь церкви. Состарились, ослабели, умерли очаги древних культур, римской и греческой, отпали и свойственные им постановки вероучительных и моральных вопросов. У новых христианских народов сложилась своя расовая, культурная и религиозная ментальность, на почве которой пробудились в сознании новые вопросы, а старые, так тяжко волновавшие древнюю церковь, заснули, потеряли интерес или ожили в сознании европейских христиан в неузнаваемо новой форме.

I Вселенский собор в Никее 325 г.

Арианство.

Эпоха гонений не останавливала внутренней жизни и развития церкви, в том числе и развития догматических учений. Церковь потрясалась и расколами и ересями и решала эти конфликты на больших соборах и путем вселенского обмена мнений через переписку и взаимные посольства церквей, отдаленных друг от друга.

Но факт государственного признания церкви Константином Великим [2] и приятия ее интересов к сердцу самим главой всей империи не мог не создать условий, благоприятных для быстрой передачи переживаний одной какой-либо ее части и всем другим. Внутренняя вселенскость, кафоличность церкви имела теперь возможность легче воплощаться и во внешних формах вселенского общения.

Вот одно из условий, благодаря которому вспыхнувший очередной богословский спор в это время небывало широко разволновал всю церковь и мучил ее как в жестокой лихорадке целых 60 лет. Но и после этого не замер окончательно, а перешел в дальнейшие споры, потрясавшие церковь столь же универсально еще целых полтысячелетия (IV—IX вв.).

Государство, принявшее активное, а затем и страстное участие в этих спорах, с самого первого момента, т. е. с Константина Великого, сделавшего их частью и нередко главною осью всей своей политики, едва ли этим оказало верную услугу церкви, лишив ее свободы внутреннего изживания своих разномыслий и их локализирования.

Словом, вселенский пожар арианства очень характерен для начала государственного покровительства церкви и, может быть, отчасти им объясняется, указывая на обратную сторону, которая есть у всякой медали.

Внешняя история начала арианского спора не заключает в себе никаких данных к его необычайному развитию. Ни сам по себе спор богословов, ни личность ересиарха Ария не представляли ничего выдающегося. Но внутренняя сущность спора, конечно, была чрезвычайно важной с точки зрения существа христианской догмы и церкви. Однако исключительный резонанс его объясняется условиями среды и момента.

Момент политический заключался в пламенной мечте императора Константина утвердить pax Romana на базе кафолической церкви. Он всячески боролся с донатизмом, только бы сохранить единство и авторитет епископата кафолической церкви. Замученный этим на Западе, Константин с надеждой взирал на Восток, где ему рисовался цельным и ненарушенным этот духовный мир церковного единства. Переселяясь, так сказать, душой и телом в восточную половину империи, приближаясь к ликвидации соперничества и интриги Ликиния [3], Константин вдруг с горечью узнает, что и здесь загорается раздор, и притом соблазнительно совпадающий отчасти с границами владычества Ликиния. Друг и защитник Ария, епископ столицы Никомидии Евсевий, родственник Ликиния и его придворный приближенный, мог рисовать Константину тревожную картину, когда кафолическая церковь, до сих пор бывшая другом в его восхождении к единодержавию, вдруг как бы перестала быть такой единой базой и в какой-то части своей сделалась бы партией его соперников. Константин горячо принялся тушить пожар церковный со всем добросовестным усердием. а разделившийся епископат начал увлекаться в своей борьбе нажимами на кнопки придворных настроений и захватом власти через политическое покровительство. Так разные диалектические уклоны богословской мысли начали превращаться в государственные акты, передаваемые по проводам государственной почты во все концы империи. Отрава ересей и раздоров почти искусственно и насильственно разливалась по всей империи.

Но был в этой широте арианских волнений и вполне естественный свободный духовно-культурный момент. а именно, невольное и случайное соответствие арианской доктрины, низводившей иррациональную христианскую триадологию к упрощенному математическому монотеизму, механически соединенному с политеизмом, поскольку Сын Божий считался «богом с маленькой буквы». Такое построение было очень симпатично и приемлемо массе интеллигентного и служилого язычества, влекомого политикой и государственной службой в лоно церкви, принятой императором. Монотеизм в этой массе, разделявшей идею и почитание Единого Бога под именем «Summus Deus», был очень популярен, но он был полурационалистичен и чужд христианской Троичности Лиц в Божестве. Так, подольщаясь ко вкусам языческого общества через арианские формулы, церковь могла бы предать всю свою христологию и сотериологию. Потому праведный инстинкт православных епископов и богословов так героически и упорно восстал на борьбу с арианскими тенденциями и не мог успокоиться, пока борьба не увенчалась победою. Встал вопрос жизни и смерти: быть или не быть самому христианству? Вот почему герои православия проявили дух ревности, напоминавшей только что миновавший период героизма мученичества.

Вопрос заострялся до формулы «быть или не быть?» не в смысле исторического бытия и роста христианства, а в смысле качественном: в смысле возможной неприметной для масс подмены самой сути христианства как религии искупления. Может быть, было бы и проще и успешнее преподносить массе христианство как религию моралистическую. На это упрощение и рационализирование христианства как раз и соскользнуло арианство. с арианской догматикой христианство, может быть, и не теряло бы своего пафоса, как религия евангельского братолюбия, аскезы и молитвенного подвига. По благочестию оно конкурировало бы и с иудаизмом и с исламом. Но все это был бы субъективный морализм, как и в других монотеистических религиях. Для такой рациональной, натуральной религиозности достаточно было бы и Синайского Божественного откровения. И уж совсем лишне и даже бессмысленно чудо Боговоплощения.