Византийское государство и Церковь в XI в.: От смерти Василия II Болгаробойцы до воцарения Алексея I Комнина: В 2–х кн.

Иоанн Орфанотроф своей попыткой низвергнуть Алексия с патриаршего престола не мог не поселить в последнем враждебного настроения к себе и к пафлагонскому дому, старшим представителем которого он был. Иоанн Орфанотроф своим поведением относительно Зои возбудил и в этой последней вражду, доведшую до преступного замысла.[2352] Общность настроения должна была сблизить патриарха с Зоей; сближение было тем естественнее со стороны патриарха, что он и по сану, и по характеру был представителем и защитником справедливости и законности, которые относительно Зои бесцеремонно были попраны пафлагонянами. Когда на престол вступил племянник Михаила Пафлагона, Михаил Калафат, и злоключения Зои еще увеличились, Алексий по-прежнему был ее верным союзником. Он стоял во главе партии, не разделявшей планов Калафата о совершенном удалении Зои от управления. Отсюда произошло, что буря, разразившаяся над императорским троном, захватила в своем порыве и патриарха, которому пришлось играть в кризисе деятельную роль. Калафат, вознамерившись удалить Зою и встретив оппозицию в патриархе, решился отделаться от Алексия и возвести на патриарший престол преданного себе человека. Кого он метил в преемники Алексию — мы не знаем, дело в своем течении не дошло до той точки, когда возможно было открыто рассуждать о новом патриархе, оно остановилось на подготовительной работе к низложению старого патриарха. В Фомино воскресенье, 18 апреля 1042 г., в тот же день, когда Зоя сослана была на остров Принца, несколькими лишь часами ранее ее ссылки, были приняты меры к тому, чтобы удалить из Константинополя Алексия и, разобщив его с населением столицы, развязать руки для дальнейших действий относительно его. Император послал патриарху четыре литры золота и приказал отправиться в монастырь, в Стеносе, за Константинополем, и там приготовиться к приему его, императора, на следующий день, в понедельник. Патриарх поступил согласно с данным ему приказанием. Между тем ночью, в то самое время как постригали сосланную вслед за выездом патриарха Зою, прибыл к патриаршему монастырю отряд императорской лейб-гвардии, состоявший из россов и болгар, и занял все выходы, так что монастырь оказался в осаде и патриарх как бы заключенным в тюрьме.[2353] Нет надобности принимать на веру показание арабского историка, что отряд, высланный императором, имел тайное поручение убить патриарха. Задача могла быть гораздо проще и целесообразнее: не выпускать патриарха из монастыря, куда император и не думал приезжать и откуда патриарх, естественно, должен был, после напрасного ожидания, возвратиться в столицу. Прибытие военного отряда и арест, которому подвергся монастырь, раскрыли патриарху истину; сверх того, им могли быть получены из столицы от единомышленников сообщения о положении вещей и о брожении в народе против Калафата. Алексий подкупил своих импровизированных стражей, скрытно вышел из монастыря и прибыл в Софийский храм. Когда на следующее утро городской эпарх прочитал на площади народу слова императорского манифеста, что Зоя сослана, а союзник ее, Алексий, извергнут из Церкви, в этих словах было лишь наполовину правды. Зоя действительно была в ссылке, но Алексий находился в храме Св. Софии и ожидал, пока соберутся около него приверженцы сестер, Зои и Феодоры. Нами уже рассказано,[2354] как между приверженцами произошло соглашение насчет совместного возведения на престол Зои и Феодоры, и как план этот осуществлен, Калафат же низвергнут и ослеплен. Здесь напомним только, что храм Св. Софии был центром агитации против Калафата. Феодора же провела ночь с понедельника на вторник в патриарших покоях при храме Св. Софии и из храма перешла во дворец.[2355]

Вскоре между партиями Зои и Феодоры произошло разногласие по вопросу о том, которая из сестер должна выйти замуж, с тем, чтобы бразды правления находились в руках мужчины, а не женщины. Каждая из партий стояла за свою патронессу. Сторону которой из этих партий принял патриарх Алексий, историки не говорят; но есть косвенные указания, что он был на стороне Феодоры. Причина, по которой он в данном случае оставил дело Зои, перестал быть ее союзником, заключалась не в какой-нибудь вражде к ней, а в необходимости поддержать значение канонических правил. Зоя уже два раза была замужем, приверженцы ее проектировали третий брак. В Византийской империи в X в. был случай вступления императора даже в четвертый брак[2356] и сделана была Львом Мудрым попытка, благосклонно встреченная в Риме, узаконить четвертый брак. Попытка эта, положившая начало продолжительным смутам в Константинопольской церкви, окончилась неудачей. В «Томе единения», одобренном соборным постановлением 995-996 г., четвертый брак безусловно воспрещен, а третий назван скверной (ρύπασμα), допущен лишь с ограничениями, под условием несения епитимии, лицам же перешедшим за 40-летний возраст и имеющим детей от прежних браков, не дозволен и третий брак.[2357] У Зои от первых двух браков не было детей, зато когда Шла речь о ее третьем замужестве, ей было не 40, а целых 64 года. Неудивительно, что патриарх был против этой скверны, третьего брака в такие годы, и предпочитал первое замужество Феодоры третьему замужеству Зои. Относительно Константина Мономаха, который, как кандидат на руку Зои, взял перевес над другими кандидатами, неизвестно, были ли у него дети от первых двух браков; но, вероятно, были, потому что он после смерти второй жены, будучи частным человеком, не мог вступить в третий брак и рассчитывал сделать это на престоле, основываясь на том соображении, что воля царя насилует законы.[2358] Как бы то ни было, когда дошло дело до бракосочетания Зои с Мономахом, патриарх Алексий, хотя и сдался перед силой необходимости, не согласился однако же совершить брачный обряд, — венчание совершено протопресвитером Стипой, а патриарх только короновал Мономаха на другой день, 12 июня.[2359] Константин Мономах ожидал, может быть, от патриарха большей уступчивости и предупредительности и не совсем был доволен его независимым образом действий. Однако, он ничем не высказал своего недовольства при жизни Алексия и только после его смерти позволил себе насильственный поступок. Когда Алексий скончался на первом году царствования Мономаха, 20 февраля 1043 г., после 17 лет и двух с небольшим месяцев патриаршествования, императору сообщено было, что в монастыре почившего патриарха накоплены значительные суммы денег. Мономах отправил чиновников, те действительно нашли в монастыре 25 кентинариев золота,[2360] и взял эти деньги в казну.[2361]

Избрание преемника Алексию совершилось, по-видимому, с соблюдением установленных законом и обычаем форм. Панегирист Керуллария передает дело в такой форме, под которой явно просвечивает принятая процедура соборных совещаний, представления императору избранных собором кандидатов, одобрения императором одного из кандидатов или же рекомендация своего собственного и т. д. По его словам, после преставления Алексия у различных лиц оказались разные кандидаты на патриарший престол, в пользу одного располагала его добродетель, в пользу другого — узы родства, в пользу третьего — узы дружбы. Но царь не колебался, решение его прямо направилось на Михаила Керуллария. Желание царя было принято, Керулларии призван во дворец и ему предложен патриарший престол. Он сначала отклонял от себя честь, говорил, что для такого поста необходима подготовка, он же недостаточно приготовлен, предлагал обратиться к другим, более его достойным. Но так как император не отказывался от своего желания, то он наконец согласился. В положенный день император торжественно объявил об его избрании (άπό σκήπτρου θεμιστεύει τήν χειροτονίαν), передал его духовным лицам и последовало торжественное шествие из дворца в храм, в сопровождении вельмож и духовенства. Вошли в храм и поставили его перед священным троном. Когда совершено было все следовавшее по чину и ему нужно было приблизиться к Божественной трапезе, он вдруг преклонил колена и тайно молился Богу, о чем — одному ему известно; потом поднялся как бы сияющий и видимо преображенный, благословил народ и дал всем полезные, применительные к обстоятельствам обещания.[2362] Времени между смертью Алексия и интронизацией Керуллария прошло достаточно для того, чтобы выполнить все обычные, соединявшиеся с переменой на патриаршем престоле формальности — 32 дня; интронизован был Керулларий в праздник Благовещения, 25 марта 1043 г.;[2363] необходимостью тщательного соблюдения всех формальностей мы и объясняем довольно значительный промежуток между смертью одного патриарха и возведением на его место другого.[2364]

Михаил Керулларий в то время, когда на него пал выбор, находился в монашеском звании и был уже известен Мономаху (чем и объясняется самый факт избрания). Принятие монашества и знакомство с Мономахом относятся к предшествующему времени и стоят в связи с происхождением Керуллария, его общественным положением и ролью, которую он играл в прежние царствования. Михаил Керулларий, как уже было упомянуто,[2365] принадлежал к сословию аристократов, отец его занимал видную должность в центральном управлении, дед и прадед были знамениты в рядах властелей,[2366] в числе его родственников считались первейшие роды (например, Макремволиты). Если исключить довольно темное (по отсутствию имен) указание на братьев Керуллариев в Πείρα, по поводу одного гражданского иска,[2367] то первый случай выступления этой фамилии на сцену истории будет относиться ко времени Михаила Пафлагона, когда (1040) составлен был заговор, в котором принимал участие Михаил Керулларий вместе со старшим братом. После обнаружения заговора у Керуллариев было конфисковано имущество, они высланы из Константинополя в разные места и заключены под стражу. На старшего Керуллария, человека изящного, блестящего и любившего блеск, такой исход предприятия подействовал убийственным образом. Он скоро умер в ссылке, оставив на попечении младшего брата двух сыновей, находившихся еще в том нежном возрасте, от которого не могло остаться никаких воспоминаний об отце.[2368] Михаил Керулларий, отличавшийся вдумчивостью, сосредоточенностью и вообще обладавший столько же внутренней серьезностью, сколько его брат внешним блеском, нашел утешение своему несчастью в богомыслии и подвигах благочестия. Пафлагонянин приказал постричь его в монахи. Сначала Керулларий упорно противился пострижению, но когда узнал о смерти брата, перестал сопротивляться и принял пострижение. В конце 1041 или в начале 1042 г., при новом императоре Михаиле Калафате, он был, вместе с другими, возвращен из ссылки; однако же конфискованное имущество ему отдано не было.[2369] По возвращении он стал жить в Константинополе, где и ранее семья Керуллариев имела оседлость.

Знакомство Михаила Керуллария с Константином Мономахом началось еще прежде, чем отправлены были в ссылку тот и другой при Михаиле Пафлагоне. Они много раз видели друг друга, не имели однако же случая побеседовать и ближе познакомиться. На основании сведений, полученных от других, Мономах составил высокое мнение о Керулларии. Когда решен был вопрос о кандидатуре Мономаха и устроен был ему торжественный въезд в столицу, Керулларий вместе с другими вышел ему навстречу. При взгляде на него первые слова Мономаха, получившего уже, очевидно, сведения о сопротивлении патриарха Алексия замужеству Зои и находившегося под влиянием неприятного чувства к патриарху, были: «Вот муж, достойный патриаршего Константинопольского престола», причем, говоря это, он протянул руку и приветствовал Керуллария как своего друга. Новый император приблизил к себе Керуллария, возвратил ему имущество, некогда конфискованное, родственникам его, остававшимся еще в ссылке, позволил возвратиться, с удовольствием принимал его посещения и почтительно выслушивал его суждения. Когда же сделался вакантным патриарший престол, облек его достоинством Константинопольского патриарха.[2370]

В лице Керуллария вступил на престол патриарх, который по некоторым душевным качествам скорее был бы на месте на престоле императорском, чем патриаршем. Недаром его прочили в императоры. Отличительной особенностью его нравственного облика было преобладание мысли над чувством. Все у него имело свой источник в голове, а не в сердце, рассудок над всем господствовал. Он сам сознавался Пселлу, что только во сне получает над ним власть сила воображения, в бодрственном же состоянии он побеждается умом.[2371] Вместе с этой особенностью и в связи с ней Керулларий отличался твердостью и непоколебимостью в решениях. Что теоретически он считал правильным, то в жизни преследовал с неумолимой настойчивостью, невозможно было тронуть его ни жертвами, ни слезами, точно природа его была отлична от человеческой и не подвержена состраданию.[2372] Если он на кого сердился, то гнев его проходил нескоро, но это происходило не от внутреннего раздражения и вражды, а от того, что теоретически он находил это необходимым; поэтому гнев его продолжался ровно до тех пор, пока по его расчетам он был полезен, и как скоро, по его соображениям, цель была достигнута — гнев утихал и уступал место противоположному настроению. Многие не понимали этой черты его характера и находили его тяжелым, жестоким, метательным. Но Пселл разгадал его нрав и однажды, недоумевая, зачем Керулларий надевает на себя внешнюю личину, не отвечающую внутренней настроенности, предложил вопрос в этом смысле. Керулларий разрешил недоумение следующими словами; «Но ведь я многим не принес бы пользы, если бы не держался такого домостроительства; я и сам остерегался бы этой системы, если бы душа моя не была совершенно свободна от страстей».[2373] Вследствие одностороннего направления душевных способностей Керулларий был своего рода утилитаристом, уважал только то, что приносило пользу, что имело практическое приложение, и невысоко ставил разные идеализации. Философию он называл суетой и глупостью[2374] и с ранних лет, со школьной скамьи, обнаруживал пристрастие к земным вещам; в то время как старший его брат увлекался рифмами и метрами, он занимался прозой.[2375] Это направление удержалось в нем и впоследствии, он явно заявлял приверженность к точным знаниям, и если кто раскрывал перед ним тайну природы или же сообщал о каком-нибудь достопримечательном событии, то он слушал с наслаждением; с Пселлом, изображавшим собой ходячую энциклопедию, он любил беседовать, потому что у того и на вопросы из области естественных наук были готовые ответы.[2376] Высшей наукой он называл ту, которая открывает путь к Царству Небесному — самой большой пользе, какая может быть достигнута. Он обладал богословскими познаниями, которым тоже сообщал некоторую оригинальность в силу своего практицизма.[2377] Особенно же компетентен был в каноническом праве, — тщательно занимался отеческими преданиями, апостольскими и соборными постановлениями и легко разрешал все сомнения, порождаемые спорными вопросами церковного права.[2378] И в жизни он поступал как человек практический, приноравливающийся ко времени, месту и обстоятельствам, но приноравливающийся своеобразно, по предписаниям рассудка, поступающий так, как, по его мнению, следовало поступать в данный момент и в данном положении. Он взвешивал обстоятельства, умел ими пользоваться и примениться к характеру каждого.[2379] Его частная жизнь и общественная деятельность представляли различные оттенки, потому что в том и другом случае преследовались разные цели. В частной жизни у него задачей было угодить Богу подвигами благочестия, ему предносился идеал подвижника и он старался приближаться к идеалу. Обстановка его была самая скромная, угождать плоти было не в его привычках: прислуга его была немногочисленная, постель — жесткая, убранная не багряными коврами, а чуть не лохмотьями, для приготовления кушаний не нужны были ему искусные повара, потому что он довольствовался столом далеко не изысканным, удовольствий он себе не позволял и во внутренних своих покоях предавался богомыслию, самоуглублению и молчанию. Словом, дома он был аскет; но только дома, в обществе — никогда, и в этом отношении была громадная разница между ним и обыкновенным аскетом. У обыкновенных аскетов того времени вся жизнь исполнена была самоумерщвления, облита потом и изнурена борьбой, потому они всегда были мрачны, с сухими глазами, с насупленными бровями, на всем их существе лежала печать апатии, они не любили обращаться с людьми и неохотно вступали в беседу. Керулларий был не таков. Как только он выходил из кельи, он переставал быть аскетом. Тут он становился патриархом и задачей его было держать себя на высоте, подобающей патриарху: он выступал с открытым взором, бодро, самоуверенно и повелительно, окруженный пышностью и роскошью. Насколько он был нетребователен и прост в домашней жизни, настолько величествен и недосягаем при отправлении обязанностей, — окружающие его трепетали, цепенели от одного его взгляда, самая легкая тень неуважения с чьей бы то ни было стороны к его сану была смертным грехом. Все это он давал чувствовать и понимать: на синодальных заседаниях, при разного рода церемониях, в собраниях народа и вельмож — светских и духовных — он был неподражаемо блестящ и властен, стремился всех затмить и требовал, чтобы все перед ним благоговели.

Однажды, в день престольного праздника в храме св. Апостолов, когда патриарх обходил верхнюю галерею, любуясь образами и, насладившись зрелищем, спускался вниз, весь народ почтительно приблизился, которые сидели — поднялись со своих седалищ, чтобы получить благословение, но один из присутствующих, по рассеянности или по чему иному, остался сидеть. Керулларий заметил это и, отрядив церковных глашатаев, иерокириков, грозно потребовал виновника к ответу. Иерокирики подвели его, дрожащего и бледного, к патриаршей кафедре; Керулларий прочитал ему надлежащее внушение, а потом утешил принятием в состав клира.

Керулларий держался весьма высокого представления о своем патриаршем достоинстве. Хотя назначение его зависело от воли императора, однако же это обстоятельство он не считал существенно важным, производил свою власть от Бога и свое избрание относил к устроению Промысла Божия, не допуская, чтобы многим был обязан царю. По его взгляду, достоинство его было выше царского, так как на нем лежала забота руководить поступками царей, исправлять их слабости, словом, быть, по образу Ветхого Завета, не только умилостивителем, но и мстителем. Поэтому в принципе он был против неограниченной монархии и сферу политическую не считал изъятой из области патриаршего ведения, а так как у него дело не расходилось с убеждением, то свой взгляд он и обнаруживал в отношениях к императорам и государству. Пселл в письме к Керулларию не без основания бросил ему упрек в том, что он демократ, недоволен монархией, принижает царей; вместо того чтобы простирать руки к небу и примирять Бога с людьми, вмешивается в светские дела и забывает, что власть, составлявшая некогда одно целое, распалась на две части — на власть царскую и власть архиерейскую.[2380] Человек с такими задатками был бы образцовым византийским самодержцем, и если бы судьба поблагоприятствовала ему украситься короной, может быть, оставил бы о себе память в истории как об одном из лучших представителей византийского абсолютизма; но для Константинопольского патриарха, желавшего прочно сидеть на своем месте, он был недостаточно кроток и слишком самостоятелен.

При Константине Мономахе, не отличавшемся чистотой жизни, представлялось много поводов и случаев для Керуллария обнаружить свою энергию, в видах исправления царских нравов. Невоздержность царя, его легкомысленное отношение к договорам были предметом обличений патриарха. Мономах сердился, высказывал недовольство, но патриарха трудно было сбить с дороги. Потерпев раз неудачу, он вторично приходил во дворец и заводил речь о том же, и так как Мономах был человек переменчивого характера, к тому же уважал патриарха, то в конце концов постоянство последнего побеждало, он достигал цели и царь был даже благодарен за вразумление. Что касается самого Керуллария, то он не всегда был послушен императору, повиновался ему только тогда, когда находил нужным и полезным.[2381] Требуя справедливости от Мономаха, Керулларий был лучшим и преданнейшим его утешителем в минуты невзгод. Во время осады Константинополя Торником, 1047 г., когда Мономах предавался малодушию и доходил до отчаяния, Керулларий поддерживал в нем бодрость всенародными молениями и предсказывал победу, говоря, что придет время, когда стрелы врагов обратятся вспять и поразят их самих; но когда враги действительно были одолены и Мономах, забыв договор, в пылу раздражения велел их казнить, Керулларий поспешил им на помощь, и хотя ему не удалось спасти Торника и Ватацу от ослепления, однако же его укоры и угрозы подействовали на императора, и многие другие мятежники были пощажены.[2382] Когда Мономах находился при смерти, Керулларий тоже не замедлил явиться с утешением. Он не обратил внимания на то, что колесо Фортуны повернуло в другую сторону, что все оставляют Мономаха и бегут к Феодоре; он присутствовал при последних минутах жизни императора, а после смерти, посетив брошенный на произвол судьбы труп и отдав последний долг, сделал распоряжение о приличном званию умершего погребении.

Историк по этому случаю замечает, что патриарх поступал так, несмотря на то, что имел много причин помянуть покойника злом.[2383] Каковы были причины недовольства, нетрудно догадаться. Мономах в последние два года жизни, под влиянием новых советников, которые фигурировали и перед его кончиной, агитируя в пользу Никифора Протевона, изменил свое отношение к Церкви и ее предстоятелю. Он обнаружил попытку подчинить церковные интересы политическим и только мудрая проницательность и самоотверженная решимость Керуллария могли сдержать ее в пределах. Когда правительство, в целях приобретения содействия папы для борьбы с норманнами и для успешного заключения мира с германским императором Генрихом III, подало Римскому престолу надежду[2384] на возвращение патримоний в Апулии и Калабрии и признание привилегий, в ущерб правам Константинопольской кафедры, и когда патриарх узнал об этой государственной тайне от Иоанна Транийского, приезжавшего осенью 1053 г. в Византию послом от дуки Аргира,[2385] он, не имея формального основания протестовать прямо и открыто, выразил протест косвенно известным посланием Льва Охридского к Иоанну Транийскому, собственным посланием к Доминику Градскому и административным стеснением проживавших в Константинополе азимитов. Уступая затем представлению правительства о необходимости союза с папством и преклоняясь перед величием идеи церковного единства, он сам же (письмом к Льву IX) подал руку примирения Риму, под непременным однако же условием, чтобы соблюдены были достоинство и права Константинопольской церкви,[2386]