Наполеон

Бонапарт чувствует, что надо действовать, нельзя терять ни минуты. Через анфиладу пустых покоев он идет, один, без свиты, только с двумя адъютантами, в Совет Старейшин. Нарушая конституционный закон, запрещающий входить посторонним в зал Совета без приглашения, входит в него стремительно, почти вбегает; останавливается посредине зала, у председательской эстрады, и начинает говорить.

Говорит плохо, робеет, как всегда, перед собранием; забывает, что хотел сказать, путается, увязает в напыщенных фразах; слова то застревают в горле, то выскакивают, бессвязные.

– Вы на вулкане, граждане... Позвольте же мне, как солдату, говорить откровенно... На меня клевещут, говорят о Цезаре и Кромвеле, о каком-то военном правительстве... Но, если бы я его хотел, разве бы я поспешил сюда, чтобы поддержать народных представителей?.. Время не терпит... У республики больше нет правительства... Остался только Совет Старейшин... Пусть же он примет меры,– скажет: я сделаю. Спасемте свободу, спасемте равенство!

– А конституция? – прервал его чей-то голос.

– Конституцию вы сами нарушили,– продолжал Бонапарт после минутного, неловкого молчания. – Конституцию уже никто не уважает. Я скажу все...

«Наконец-то откроет заговор!» – искренно обрадовались друзья Бонапарта, но, увы, ненадолго: он ничего не открыл и отделался такими же общими фразами, как давеча комиссия.

– Нет, граждане, я не интриган,– заключил неожиданно. – Я, кажется, достаточно доказал свою любовь к отечеству... Если же я враг его, то вы все будьте Брутами!

Чувствовал, что проваливается, и оробел окончательно, как новичок-актер на сцене или школьник на экзамене.

В зале подымается шум, крики:

– Имена, назовите имена!

Но он никого не называет и продолжает говорить темно и вяло, не попадая в цель, хватая через край. Вдруг начинает запугивать. Вспомнил фразу, сказанную некогда перед каирскими шейхами:

– Помните, граждане, что меня сопровождает бог войны, бог победы!

Фраза эта повергла к ногам его длиннобородых шейхов и учителей ислама, но на французских законодателей не действует. Слышится неодобрительный ропот.

– А вы, мои боевые товарищи, мои сподвижники, храбрые мои гренадеры,– кричит Бонапарт стоящим у дверей часовым,– если здесь какой-нибудь оратор, подкупленный иностранцами, осмелится произнести против вашего генерала слова: вне закона, да падет на голову его ваш боевой перун!

Председатель останавливает его, успокаивает, возвращает к главному вопросу о заговоре, но напрасно: он остается в общих местах, как будто вдруг сам становится «болтуном-адвокатом».

– Если погибнет свобода, вы дадите ответ перед миром, перед потомством, перед отечеством! – кричит, точно летит в пропасть, и выбегает из залы, как освистанный актер или провалившийся на экзамене школьник.

– Ожеро, помнишь Арколь? – спрашивает, проходя мимо якобинского генерала.

Тот улыбается молча, насмешливо; по этой улыбке Бонапарт чувствует, что в самом деле наступил Арколь, и так же, как тогда, один, со знаменем в руках, кинулся на мост, под картечный огонь,– кидается теперь в якобинское пекло – в Совет Пятисот.

В узком, ведущем из дворца в Оранжерею проходе такая давка, что Бонапарт с приставшей к нему на пути свитою едва может пробраться. Свита остается у дверей. Бонапарт входит в залу один. Здесь все еще бушует парламентская буря. Он с трудом пробирается среди депутатов и подходит к трибуне. Сначала его не замечают. Вдруг подымается неистовый шум, крик, вопль:

– Долой диктатора! Долой тирана! Вне закона! Вне закона!

Якобинцы окружают Бонапарта, теснят его, кидаются на него с кулаками, хватают за шиворот. Под тяжестью их навалившихся тел, под воспаленным дыханьем их ртов, изрыгающих брань, он бледнеет, шатается,– вот-вот упадет без чувств. «Над его головой блеснули кинжалы»,– будут утверждать впоследствии друзья Бонапарта, а враги – отрицать. Но были кинжалы или нет,– во всяком случае, могли быть.