Джон Р. Р. Толкин. Письма

Однако же, когда Би-би-си приглашает такого авторитета, как вы, для публичного выступления на тему Трилогии, и не без ссылок на автора, самый скромный (или, во всяком случае, застенчивый) из людей, чей инстинкт подсказывает облекать то, что сам он о себе знает и свое недовольство жизнью, как она ему видится, в одеяние легенд и мифов, не может не воспринять это в личном ключе, — и скажу, что прелюбопытное и непростое это дело — выразиться и кратко, и точно.

«Властелин Колец» как произведение был закончен настолько давно, что теперь я уже могу взглянуть на него по большому счету беспристрастно и всласть посмеяться над «интерпретациями»; и даже теми, что мог бы предложить сам, по большей части в виде постскриптума: какой момент ни возьми, я не имел в виду практически никакой особой, осознанной, интеллектуальной концепции{208}. Если не считать нескольких намеренно уничижительных рецензий, — как, скажем, в «Нью стейтсмен» на т. II[297], в которой нас с вами бичевали такими определениями, как «подростковый» и «инфантилизм», — то, что восприимчивые читатели почерпнули из книги или усмотрели в ней, кажется вполне обоснованным, даже если сам я с этим не согласен. За исключением, конечно, любых «интерпретаций» в духе простой аллегории: то есть как нечто отдельно взятое и злободневное. В более широком смысле, полагаю, вообще невозможно написать «историю», которая не была бы аллегоричной пропорционально тому, как она «оживает»; ведь каждый из нас — это аллегория, воплощенная в отдельной повести и облаченная в одежды времени и места, универсальной истины и вечной жизни. В любом случае на большинство читателей, которым понравился «Властелин Колец», книга произвела впечатление в первую очередь как увлекательная история; именно так она и сочинялась. Хотя, конечно же, от вопроса «о чем все это?» через такой черный ход не сбежишь. Это все равно что отвечать на вопрос эстетического характера, рассуждая о какой-нибудь чисто технической подробности. Думаю, что, если в определенный момент правильно выбрать, что такое «хорошее повествование» (или «хорошая драматургия»), то и описанное событие окажется самым что ни на есть «важным».

Возвращаясь, если можно, к «человеческим Штрихам» и вопросу о том, когда я все это начал. Это все равно что спрашивать у человека, откуда пошел язык. Это неизбежное, хотя и обусловленное внешними обстоятельствами, развитие заложенного при рождении. Оно всегда было со мною: чуткость к лингвистическим моделям, которые воздействуют на мои чувства, подобно цвету или музыке; страстная любовь ко всему растущему; и глубокий отклик на легенды (за отсутствием лучшего слова), в которых есть то, что я назвал бы северо-западным темпераментом и температурой. В любом случае, если хотите написать такого рода историю, необходимо обратиться к корням; и уроженец северо-запада Старого Света устремится сердцем и изберет местом действия для своей повести воображаемый мир с такой атмосферой и таким местоположением: чтобы на Западе раскинулось Безбрежное Море его бесчисленных предков, а на Востоке простирались бескрайние земли (откуда по большей части приходят враги). Хотя, в придачу, в сердце своем он может помнить, даже будучи отрезан от какой бы то ни было устной традиции, распространенные по всему побережью слухи о Людях из-за Моря.

Я заговорил про «сердце», поскольку есть у меня так называемый «комплекс Атлантиды». Возможно, унаследованный, хотя родители мои умерли слишком рано, чтобы я успел узнать о них такие вещи, и слишком рано, чтобы передать эти сведения на словах. В свою очередь унаследованный от меня (как мне кажется) лишь одним из моих детей[298], хотя вплоть до недавнего времени я этого за своим сыном даже не подозревал, а он не знал ничего подобного про меня. Я имею в виду повторяющийся ночной кошмар (начинающийся с воспоминания) о Великой Волне, что, вздымаясь до неба, неотвратимо надвигается и погребает под собою деревья и зеленые поля. (Я завещал этот сон Фарамиру.) Кажется, этот сон перестал мне сниться с тех пор, как я написал «Низвержение Нуменора» как последнюю из легенд Первой и Второй эпох.

По происхождению я — уроженец Западного Мидлендса (ранний вариант западно-мидлендского среднеанглийского полюбился мне как язык уже знакомый, едва попавшись мне на глаза), но, возможно, одно из обстоятельств моей жизни отчасти объяснит, почему «атмосфера северо-запада» привлекает меня и как «дом родной», и как нечто обретенное. Собственно говоря, родился я в Блумфонтейне, так что все глубоко вживленные впечатления и укоренившиеся образы раннего детства, — эти яркие картинки, до сих пор доступные для изучения, — для меня это жаркая, выжженная солнцем страна. Мои первые рождественские воспоминания — это палящее солнце, задернутые занавески и жухлый эвкалипт.

Боюсь, я начинаю невыносимо занудствовать и что-то уж больно много всего понаписал, куда больше, чем «сей презренный тип пред вами» заслуживает. Но, раз уж взялся за тему столь животрепещущую, как ты сам, то остановиться куда как непросто. Что до обусловленности: я отдаю себе отчет главным образом в обусловленности лингвистической. Я учился в школе короля Эдуарда и большую часть времени посвящал изучению латинского и греческого; но занимался и английским. Не английской литературой, нет! Если не считать Шекспира (которого я всем сердцем терпеть не мог), с поэзией я имел дело главным образом тогда, когда нас заставляли худо-бедно переводить стихи на латынь. Неплохой способ знакомства, хотя и несколько бессистемный. Я имею в виду, я усвоил кое-что насчет английского языка и его истории. В школе я учил англосаксонский (а еще — готский, но это — чисто случайно, совершенно вне учебной программы, хотя случайность оказалась решающей: через готский я открыл не только современную историческую филологию, созвучную моим историческим и научным наклонностям, но еще впервые в жизни — изучение языка просто удовольствия ради: я имею в виду ради сильнейшего эстетического наслаждения, которое дарит язык сам по себе, освобожденный не только от соображений пользы, но даже от функции «проводника литературы»).

Получается две нити или даже три. С самого детства меня завораживали валлийские названия, пусть даже увиденные на вагонах с углем: вот вам еще одна ниточка; хотя, когда я принимался расспрашивать, мне лишь выдавали книги, для ребенка непонятные. Валлийский я начал изучать только в студенческие годы и обрел в нем неиссякаемый источник лингво-эстетического удовольствия. Добавьте сюда еще и испанский: мой опекун был наполовину испанец, и еще подростком я таскал у него книги и пытался выучить язык — единственный из романских языков, доставляющий мне то особенное наслаждение, о котором я говорю, — и это не вполне то же самое, что просто восприятие красоты: я чувствую красоту, скажем, итальянского или, если на то пошло, современного английского (который моему личному вкусу абсолютно не близок): оно больше похоже на потребность в жизненно необходимой пище. Вероятно, наиболее важным событием после готского стало обнаружение в библиотеке Эксетер-Колледжа, где мне полагалось готовиться к «онор-модерейшнз», финской грамматики. Все равно что найти винный погреб, доверху наполненный бутылками потрясающего вина, причем такого букета и сорта, какого ты в жизни не пробовал. Я просто опьянел; я оставил попытки изобрести «не сохранившийся в письменном виде» германский язык; а фонетика и структура моего «личного языка» — или череды придуманных языков — приобрела отчетливый финский колорит.

Разумеется, все это — дело прошлое. С течением времени лингвистические предпочтения меняются, как и все остальное, либо колеблются между двумя полюсами. Ныне настала очередь латыни и островных кельтских языков; и тут же маячит великолепно согласованный и структурированный (пусть и по несложным моделям) англосаксонский, а чуть подальше — древнеисландский вместе с сопредельным, но чуждым финским. Не назвать ли это все «римско-британским»? С мощной, хотя и более сравнительно недавней струей из Скандинавии и Балтики. Что ж, дерзну предположить, что подобные лингвистические предпочтения, с должной поправкой на поверхностный лоск образования, в качестве теста на происхождение не хуже или даже лучше, чем группы крови.

Все это для историй — только фон, хотя языки и имена для меня от сюжета неотделимы. Они являются и являлись, так сказать, попыткой создать фон или мир, в котором могли бы найти выражение мои лингвистические вкусы. Истории возникли сравнительно поздно.

Впервые я попытался написать историю в возрасте лет семи. Причем про дракона. Я ничего о ней не помню, за исключением одного-единственного филологического факта. Моя матушка насчет дракона ни слова не сказала, зато обратила мое внимание на то, что говорить следует не «зеленый огромный дракон», а «огромный зеленый дракон». Я еще недоумевал, почему; недоумеваю и по сей день. Тот факт, что я это запомнил, возможно, что-то значит; хотя бы потому, что, сдается мне, на протяжении многих лет я историй больше не писал, а увлекся языком.

Я упомянул финский потому, что именно он дал толчок историям. Меня чем-то бесконечно привлекала атмосфера «Калевалы», даже в бездарном переводе Керби. Финский я толком так и не выучил, мог лишь с трудом продираться через отрывок-другой оригинала, точно школьник с Овидием; меня главным образом занимало влияние финского на «мой язык». Но начало легендариуму, частью которого (завершающей) и является Трилогия, положила попытка переделать часть «Калевалы», в частности историю о злосчастном Куллерво, и облечь этот материал в собственную форму. Это началось, как я уже сказал, в период «онор-мод.»; и чуть не обернулось катастрофой, поскольку я едва не лишился стипендии, и, чего доброго, вылетел бы из университета. Скажем, примерно в 1912—13 гг. По мере того как эта штука продвигалась, я, собственно говоря, писал в стихах. Хотя первое настоящее предание этого воображаемого мира, сложившееся практически целиком таким, как оно выглядит сейчас, было написано в прозе во время отпуска по болезни в конце 1916 г.: «Падение Гондолина», которое у меня хватило нахальства зачитать в Эссеистском клубе Эксетер-Колледжа в 1918 г.[299]. Я много чего еще понаписал в госпиталях, прежде чем Первая мировая закончилась.

По возвращении я продолжил; но когда я попытался опубликовать хоть что-нибудь, я не преуспел. «Хоббит» изначально был произведением совершенно независимым, хотя неизбежно оказался вовлечен в сферу творения более великого; и в конце концов его видоизменил.

Я о том глубоко сожалею. Умные дети — тоже.

Все, что я помню насчет того, откуда пошел «Хоббит», — я сидел, проверяя школьные экзаменационные работы, во власти непреходящей усталости этого ежегодного труда, каковой ложится на плечи безденежных многодетных преподавателей. На чистом листке я нацарапал: «В земляной норе жил себе хоббит». Почему — я сам не знал; не знаю и сейчас. Долгое время я ничего по этому поводу не предпринимал, и за несколько лет продвинулся не дальше того, что начертил карту Трора. А в начале тридцатых все это стало «Хоббитом» и со временем увидело свет — не потому, что собственные мои дети были в восторге от книги (хотя им она вполне себе нравилась{209}), но потому, что я ссудил рукопись тогдашней матери-настоятельнице Черуэлл-Эдж{210}, когда та заболела гриппом, и текст попался на глаза одной бывшей студентке, в ту пору работавшей в издательстве «Аллен энд Анвин». Кажется, рукопись опробовали на Рейнере Анвине; если бы не он (повзрослевший), сдается мне, я бы Трилогию в жизни не опубликовал.