A calf butted with an oak

- Я могу - только с семьёй. Я должен вернуться в семью.

Маляров - в черном торжественном костюме, сорочка белее моей, встал, стоит как актёр на просторе комнаты, с приподнятой головой:

- Ваша семья последует за вами.

- Мы должны ехать вместе.

- Это невозможно.

Вот как. Какая неожиданная форма высылки. А вдуматься - у них и другого пути нет, только такой: меня быстро-быстро убрать.

- Но где гарантия?

- Но кто же будет вас разлучать?

Вообще-то, визгу не оберётесь, верно.

- Тогда я должен..., - секунду не сообразишь, обязательно что-нибудь упустишь, с ними так всегда..., - я должен заявление написать.

Зачем заявление - до сих пор не понимаю, как будто заявление что-то весит, если они решатся иначе. А просто - время выиграть, старая арестантская уцепчивость. Подумал Маляров:

- В ОВИР? Пишите.

- Ни в какой ОВИР. Указ Подгорного. Ему.

Подумал. К столу меня, сбоку. Бумагу.

Пишу, пишу. Перечень семьи, года рождений. Зачем пишу - не знаю. (Ошибка: они боятся - я стекла буду бить, а я заявление мирно пишу.) Что б ещё придумать?

- Самолётом - я не могу.

- Почему?

- Здоровье не позволяет.

Неподвижно-торжественен (да ведь операция почти боевая, может и орден получить). То ли кивнул. В общем, подумает.

Некогда мне проанализировать, что поездом они никак не могут рискнуть - а вдруг по дороге демонстрации, разные события?

И - в камеру назад. Я - руки нарочно сзади держу, крепче так. Вошёл свет погашен, разгар дня, от полудня до часу дают отдохнуть электричеству. Боже, какая темень, затхлость, гибельность. И будто ступни мои всё легче, всё легче касаются пола, я взмываю - и уплываю из этого гроба. Сегодня к утру я примирился, что жить осталось 2 месяца и то под следствием, с карцерами. И вдруг, оказывается, я ничем не болен, я ни в чём не виновен, ни хирургического стола, ни плахи, я могу продолжать жизнь!

Второго парня опять нет, а мой сочувствующий пялится на меня, ждёт рассказа. Но сказать ему - мне совестно. Из бутырских камер провожали меня на свободу (по ошибке), тогда я ликовал, выкрикивал приветы, а сейчас почему-то совестно. Да теперь ещё чудо какое: в камере - ежедневная газета, фамилию мою знает, завтра сам прочтёт Указ. Всплеснётся пуще сегодняшнего: ай да-да, вот так наказали!

Отваливается кормушка. Обед. Подходим брать. Щи и овсяная каша. Но в мои руки попадают миски не простые, я не сразу понял. Парень уносит к себе на кровать, я сажусь на единственное место за столик. Беру первую ложку щей - что это? Соли - вообще тут не бывало, как я и люблю, и как не могли по тюрьме готовить. Значит - по моему заказу, бессолевая! И я с наслаждением до конца выбираю, выхлёбываю тюремные, но они же и простые русские тощие щи, не баланду какую-нибудь. А потом и кашу овсянку, ничем не заправленную, но порция -пятерная, с Лубянкой сравнивая, да и круче насколько! У меня в "Декабристах без декабря" украденный из Европы наш парень на берлинском аэродроме по солдатской каше узнаёт возвращённую горькую родину. Так и я теперь прощаюсь с Россией но каше, по вот этой лефортовской каше, последней русской еде.

Доесть не дали, гром замка, выходить. Ну, хоть щи долопал. А хлеба-то я навалил на полку - кто теперь его одолеет? Сунул кус в карман пиджака, до этих Европ ещё пожрать понадобится. Парню пожал, пожелал - пошёл. Не успел я подробно всех лефортовских переходов запомнить. Только в месте каком-то всё предупреждали меня головой не стукнуться.

В приёмном боксе вернули мне часы, крест, расписаться. Подполковник побеспокоился - что это мой карман оттопырен. Я показал хлеб. Поколебался, ну - ничего.

Опять ждать. И провести время со мной зашёл хитроватый начальник лефортовской тюрьмы. Уже не давя своей наблещённостью, а даже как-то задумчиво, как тянет его на меня. Как на всё таинственное, необъяснимое, не подчиненное законам жизни, метеорит пролётный. Даже как будто и улыбается мне приятно. Головой избочась, разглядывает:

- Вы какое артиллерийское училище кончали?

- Третье Ленинградское.