Педагогическая поэма
Но Федоренко ответил Лапоть:
— Далеко Чоботу до Буденного: граком жил, граком и помер, от жадности помер.
Коваль с гневным презрением посматривал в сторону клуба, где стоял гроб Чобота, отказался стать в почетный караул и на похороны не пришел:
— Я таких, как Чобот, сам вешал бы: лезет под ноги с драмами своими дурацкими!
Плакали только девчонки, да и то Маруся Левченко иногда вытирала глаза и злилась:
— Дурак такой, дубина какая, ну что ты скажешь, иди с ним «хозяйнуваты»! Вот счастье какое для Наташи! И хорошо сделала, что не поехала! Много их, таких, Чоботов, найдется, да всем ублажать? Пускай вешаются побольше.
Наташа не плакала. Она с испуганным удивлением глянула на меня, когда я пришел к девочкам в спальню, и негромко спросила:
— Що мени теперь робыты?
Маруся ответила за меня:
— Может, и ты вешаться захочешь? Скажи спасибо, что этот дурень догадался смыться. А то он тебя всю жизнь мучил бы. Что ей «робыть», задумалась, смотри! На рабфаке будешь, тогда и задумывайся.
Наташа подняла глаза на сердитую Маруську и прислонилась к ее поясу:
— Ну добре.
— Я принимаю шефство над Наталкой, — сказала Маруся, вызывающе сверкнув на меня глазами.
Я шутя расшаркался перед нею:
— Пожайлуста, пожайлуста, товарищ Левченко. А мне можно с вами «еа пару»?
— Только с уловием: не вешаться! А то видите, какие шефы бывают, ну их к собакам. Не столько того шефства, сколько неприятностей.
— Есть не вешаться!
Наташа оторвалась от Марусиного пояса и улыбалась своим новым шефам, даже порозовела немного.
— Идем завтракать, бедная девочка, — сказала весело Маруся.
У меня на этом участке сердца стало… ничего себе. К вечеру приехали следователь и Мария Кондратьевна. Следователя я упросил не допрашивать Наташу, да он и сам был человек сообразительный. Написав короткий акт, он пообедал и уехал. Мария Кондратьевна осталась погрустить. Поздно ночью, когда уже все спали, она зашла в мой кабинет с Калиной Ивановичем и устало опустилась на диван:
— Безобразные ваши колонисты! Товарищ умер, а они хохочут, а этот самый ваш Лапоть так же валяет дурака, как и раньше.
На другой день я проводил рабфаковцев. По дороге на вокзал Вершнев говорил:
— Хлопцы н-не понимают, в чем дело. Ч-ч-человек решил умереть, значит, жизнь плохая. Им к-кажется, ч-что из-з-за Наталки, а на самом деле не из-за Наталки, а таакая жизнь.
Белухин завертел головой:
— Ничего подобного! У Чобота все равно никакой жизни не было. Чобот был не человек, а раб. Барина у него отняли, так он Наташку выдумал.
— Выкпучуете (хитрите) хлопцы, — сказал Семен. — Этого я не люблю. Повесился человек, ну и вычеркни его из списков. Надо думать про завтрашний день. А я вам скажу: тикайте отсюда с колонией, а то у вас все перевешаются.
На обратном пути я задумался над путями нашей колонии. В полный рост встал перед моими глазами какой-то грозный кризис, и угрожали полететь куда-то и пропасть несмоненные для меня ценности, ценности живые, живущие, созданные, как чудо, пятилетней работой коллектива, исключительные достоинства которого я даже из скромности скрывать от себя не хотел.
В таком коллективе неясность личных путей не могла опеределять кризиса. Ведь личные пути всегда неясны. И что такое ясный личный путь? это отрешение от коллектива, это концентрированное мещанство: такая ранняя, такая скучная забота о будущем куске хлеба, об этой самой хваленой квалификации. И какой квалификации? Столяра, сапожника, мельника. Нет, я крепко верю, что для мальчика в шестнадцать лет нашей советской жизни самой дорогой квалификацией является квалификация борца и человека.