Collected Works of St. Gregory the Theologian

Но каково и это в числе чудес его? Скажем еще несколько слов в честь подвижника. Хотя такова была жизнь мужа этого и таков подвиг, однако же, когда оканчивает он жизнь (если позволительно так сказать, а не лучше наименовать кончину его переселением к Богу, или исполнением желания, или разрешением от уз, или сложением с себя бремени), совершается при этом нечто чудесное и соответствовавшее предшествовавшему. Велико было имя Киприана для всех, не только для христиан, но даже и для наших противников (ибо доблести всеми равно уважаются); впрочем, тело его оставалось в неизвестности, и такое сокровище было скрыто, притом на долгое время, у одной из жен, пламенеющих благочестием, не знаю, потому ли, что Бог почтил этим боголюбивую жену, дав ей сохранять у себя мученика, или потому, что Ему угодно было обнаружить нашу любовь, если мы, лишенные святых мощей, будем неравнодушны к такой утрате. Когда же Бог мучеников не потерпел, чтобы общее благо составляло собственность одной, и чтобы по милости к жене несли потерю все, тогда извещает о теле Киприана через откровение, и эту честь предоставляет опять одной достойной женщине, чтоб получили освящение и жены. Как прежде и рожден Христос и возвещен ученикам по воскресении Его из мертвых через жен, так и ныне одна жена указала Киприана, а другая передала на общую пользу эту последнюю его доброту. Так оказывается в центре внимания тот, кому и не надлежит быть скрытым; так не допущено, чтоб он оставался по своему любомудрию в неизвестности даже и после того, как стал выше и совершеннее почестей, какие воздаются телесному.

Вот все, что мог сказать я о Киприане, и не знаю, должен ли что присовокуплять к этому. Ибо, если бы и надолго простер еще слово, то сказанное мной не соответствовало бы и его доблестям и тому понятию, какое каждый имеет об этом муже. И до сих пор предложенное говорено было единственно для того, чтобы сколько–нибудь воздать подобающую ему честь. Но чтобы и от вас принесено было нечто в дар мученику, — вы сами должны восполнить все прочее, как–то: изгнание бесов, исцеление болезней, предвидение будущего. Все это, при помощи веры, может подавать даже прах Киприана, как знают изведавшие это опытом, от которых и нам передана память о чуде, и будет передаваться будущим временам. Лучше же сказать, принесите нечто и этого большее, более приличное истинным его почитателям, а именно: изнурение тела, восхождение сердца, удаление от порока, возвращение добродетели. Девы, принесите истощение плоти, жены — благолепие добродетели больше, нежели тела, юноши — мужество в борьбе со страстями, старцы — благорассудительность, властелины — добрые законы, военачальники — кротость, отличающиеся даром слова — благое слово. Скажу нечто и для своих: священники, принесите тайноводственное учение, мирские — благопокорность, плачущие — утешение, благоденствующие — страх, богатые — милостыню, бедные — благодарность, а все — готовность противостоять лукавому и жестокому гонителю, чтоб он не мог ни явно низлагать, ни скрытно уязвлять, ни ратовать как тьма, ни обольщать и увлекать в бездну погибели как Ангел света. Опасно отдаваться в плен очам, терпеть уязвление от языка, дозволять, чтобы обольщал нас слух, воспламенял кипящий гнев, низлагал вкус, разнеживало осязание; опасно обращать оружие спасения в оружие смерти. Мы должны, оградившись щитом веры, стать против козней дьявольских (Еф. 6:11.16), чтобы, одержав победу со Христом, совершив подвиг с мучениками, услышать его великий глас: приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте уготованное вам Царство (Мф. 25:34), где обитель всех веселящихся, где глас празднующих, глас радости (Пс. 41:5), совершеннейшее и чистейшее озарение Божества, приемлемое нами ныне только в гаданиях и тенях. Этим чествуемый Киприан увеселяется больше, нежели всеми в совокупности другими почестями. Этому любомудрию, будучи еще на земле, поучал он жизнью; это же любомудрие, по отшествии своем, предписывает всем через мое слово, которого нимало не оставляйте без уважения, если цените сколько–нибудь его терпение и подвиги за истину, а также и меня, исполняющего его поручение.

Таковы плоды слов моих тебе, божественная и священная глава! Такова тебе награда за твои слова и за подвиг — не масличная олимпийская ветвь, не эта детская забава — дельфийские яблоки, не истмийская сосна, не немейский селин [163], которыми в древности воздавалась честь бедным юношам, но слово, которое всего приличнее служителям Слова! И если оно достойно твоих подвигов и слов, то и это есть дар Слова.

Ей да будем напоследок предстоять с чистым сердцем и непреткновенно, и став совершенными, да приобщимся Ее совершенно в самом Христе Господе нашем, Которому всякая слава, честь и держава во веки веков, аминь.

Слово 25, в похвалу философа Ирона, возвратившегося из изгнания

Хотя болен я телом, но буду хвалить философа [164] (ибо и это есть знак любомудрия); и поступлю весьма справедливо. Ибо он философ, а я служитель мудрости; почему мне и прилично хвалить его, чтобы доказать свое любомудрие, если не другим чем, по крайней мере, удивлением философу. А по моему рассуждению должно или самому любомудрствовать, или уважать любомудрие, если не хотим совершенно лишиться всякого добра и подпасть осуждению в неразумии; тогда как мы одарены разумом и посредством слова течем к Слову.

Покажи же нам и ты [165] свое известное во всем прочем любомудрие, дозволив похвалить себя, и терпеливо выслушай похвалу. Ибо стану хвалить не из лести (мне известно нелюбочестие любомудрого мужа; притом же, слово мое ничего не прибавит к делам, а разве уменьшит их достоинство своею скудостью), но чтобы для себя извлечь пользу. А этим не пренебрежет уже любомудрие, которое над тем трудится и о том заботится, чтоб облагодетельствовать чем–нибудь жизнь нашу. И первое из благодеяний — восхвалять доброе, потому что похвала пролагает путь соревнованию, соревнование — добродетели, а добродетель — блаженству, которое составляет верх желаний, цель всех стремлений любителя знаний.

Итак, приступи, наилучший и превосходнейший из философов (присовокуплю даже) и из свидетелей истины! Приступи, обличитель лжеименной мудрости, которая состоит в одних словах и очаровывает сладкоречием, а не может и не хочет взойти выше этого! Приступи, одинаково искусный в добродетели, как в созерцательной, так и в деятельной, ты, который, и в чуждой для нас одежде [166], философствуешь по–нашему. А может быть, и одежда твоя нам не чужда; так как и ангелам свойственно быть светоносными и сияющими, когда изображают их в телесном виде, что считаю символом естественной их чистоты. Приступи, мой философ и мудрец (ибо доколе любить мудрость, если нет мудрости?)! Приступи, пес [167]; назову так не за бесстыдство, но за дерзновение, не за ненасытность, не за то, что ограничиваешься насущным, не за даяние, но за сбережение доброго, за неусыпность в охранении душ, за то, что ласкаешься ко всем, которые тебе — свои в добродетели, а лаешь на всех чужих! Приступи и стань близ этой Жертвы, у этой таинственной Трапезы, подле меня, который этой Жертвой тайноводствует к обожествлению! Тебя приводят к ней и учение, и жизнь, и очищение посредством страданий. Приступи; увенчаю тебя нашими венцами, и не среди Олимпии, не на малом позорище Эллады, не за отличие в борьбе, или в рукопашном бою или в беге, не за другие маловажные подвиги, совершаемые для маловажных наград и в честь кого–либо из героев или демонов, прославленных несчастием и баснословием (ибо подобное этому уважается и чествуется ими [168], после того как неразумие призвало себе в помощники время и обычай, ставший законом), но перед Богом, перед ангелами, перед всей полнотой Церкви, громогласно провозглашу о тебе, победившем ложь ереси, во славу Живого Бога, собственными страданиями учащего страдать, — победившем за такую награду, чтобы принять небесное царство, стать богом, не подлежащим страданию.

Что же это за провозглашение? Если хотите, чтоб оно было короче и определеннее, то скажу: вот самый нелживый подвижник истины, даже до крови поборник Троицы и гонитель гонителей, наносивший им зло своей готовностью злострадать; ибо ничто так не низлагает гонителя, как ревность страждущего! А если угодно, чтоб мое провозглашение было полнее и обширнее, то скажу: вот наилучший из лучших и благороднейший из благородных! Говорю же не о том благородстве, какое чернь разумеет. Прочь от нас с ним! Не нам и не философам дивиться тому благородству, которое берет свое начало в баснословии, гробах и давно сгнившей уже кичливости, сообщается с кровью и с грамотами, и которое дает ночь или рука властелина, может быть и неблагорожденного, также предписывающего быть благородным, как и делать то или другое. Напротив, имею в виду благородство, отличительный признак которого есть благочестие, добрая нравственность и восхождение к первому Благу, нашему началу. Такого благородства — одно доказательство. А наш доблестный муж не только сам подвижник, но и произошел от мучеников, имел у себя домашний образец добродетели. По мудрости он гражданин целой Вселенной; потому что киническая философия не позволяет ограничиваться тесными пределами. А по плоти — гражданин города Александрии, который стоит наряду с нами [169] или следует за нами, непосредственно, и во всем превосходя прочие города, преимущественно отличается горячностью, и что всего прекраснее, горячностью христианской и такой приверженностью к христианству, которая происходит от желания, но укоренена в самой природе. Ибо когда в воспламенение приводит благочестие, тогда рождается ревность; а ревность есть ограждение веры.

Так он был воспитан, и получил образование, приличное своему происхождению и назначению. Когда же наступило время избрать род жизни (в чем полагаю основание и доброго и худого поведения), — усматривает он нечто великое, отважное, превышающее выбор людей обыкновенных. Роскошь, богатство и могущество презирает более, нежели избыточествующие в этом презирают других; осмеивает же и отвергает роскошь, как первое из злостраданий, богатство, как крайнюю бедность, и могущество, как верх бессилия; потому что не почитает того и благом, что приобретших делает не лучшими, а чаще всего худшими, и у обладающих не остается до конца. Философии вручает владычество над страстями, со всей бодростью стремится к добру, еще до разлучения с веществом отрешается от вещественного, борется с видимым, всем величием природных сил, всем благородством соизволения прилепившись к постоянному. А когда утвердился в таких мыслях, — не почел уже нужным рассуждать, какое лучше избрать любомудрие: внешнее ли, которое под видом и личиной любомудрия играет тенями истины, или наше, наружно смиренное, но возвышенное внутренне и ведущее к Богу. Напротив, от всего сердца избирает он наше любомудрие, даже не обратив и помысла на худшее и не увлекшись изяществом речи, о которой столько думают греческие философы. Первым же делом своей философии считает — узнать, какой из наших путей предпочтительнее и полезнее, как для него, так и для всякого христианина. Ибо признаком души наиболее совершенной и любомудрой считал он — при всяком деле обнимать в частном и общее; потому что каждый из нас получил бытие не для одного себя, но и для всех, которые имеют с ним одну природу, и произведены одним Творцом и для одних целей. Притом видел, что жизнь пустынная, отшельническая, удаляющаяся и чуждающаяся общения с людьми, хотя сама по себе важна и высока, даже выше сил человеческих, однако же ограничивается только преуспевающими в ней, отрицается же от общительности и снисходительности — свойств любви, которая, как известно ему было, есть одна из первых достохвальных добродетелей. Кроме того, такая жизнь, как не обнаруживающаяся в делах, не может быть поверяема и сравниваема с другими родами жизни. Напротив, жизнь общественная, проводимая в кругу других, кроме того, что служит испытанием добродетели, и распространяется на многих, и ближе подходит к Божию домостроительству, которое и сотворило все, и связало все узами любви, и наш род, после того как он утратил свою доброту через прившедший грех, снова воззвало посредством соединения и обращения с нами. Когда же сообразил и исчерпал это умом, а вместе признал одним из добрых дел — смирить кичливость эллинских философов, которые думают придать себе важности плащом и бородой; тогда что он делает? И как приступает к философии? Наблюдает некоторую середину между их суетностью и нашей мудростью; у них заимствует наружность и одежду, у нас — истину и высоту. Поэтому перипатетиков, академиков, почтенных стоиков, и слепой случай Эпикура с атомами и удовольствием, увенчав волной, как некто из них — стихотворца [170], отсылает и гонит от себя, как можно дальше. В кинической же философии он осудил безбожие, а похвалил воздержание от излишнего, и стал, как видите теперь, псом против действительных псов, любомудрым против немудрых и христианином для всех. Он пристыжает высокомерие циников сходством наружности, а малосмысленность некоторых из наших — новостью одеяния, и доказывает собой, что благочестие состоит не в маловажных вещах, и любомудрие — не в угрюмости, но в твердости души, в чистоте ума и в искренней наклонности к добру. А при этом можно иметь и наружность, какую угодно, и обращение, с кем угодно, и оставаться одному с самим собой, укрывая ум от чувств, и жить в кругу людей и знакомых, уединяясь в самом обществе, любомудрствуя среди нелюбомудрых, подобно Ноеву ковчегу, который носился поверх вод потопа, или подобно великому Моисееву видению — купине, которую пылающий огонь не сжигал, не терпеть вреда от обращения с народом, или терпеть не более, как алмаз под ударами, и даже по мере сил, примером своим исправлять и других.

Плодом такой философии были не построенные на словах города, не какие–нибудь, как сами они называют, скиндапсы [171] и трагелафы [172] — ничего не означающие сочетания букв, не категории, разложения и смеси, не симвамы и парасимвамы [173], и вся именословная мудрость, не какие–нибудь черты, нигде не имеющие места [174], не взаимные сочетания звезд и созвездия, выдуманные в оскорбление Божия Промысла. Ибо все это считал он предметами второстепенными и придаточными, которыми можно заняться для забавы, чтобы не стать посмешищем для людей, выдающих себя знатоками таких вещей. Первым же и важнейшим для него делом было — говорить правду перед князьями, иметь дерзновение перед царями, в подражание Божественному Давиду, который говорил перед царями и не стыдился (Пс. 118:46)

Всего этого не предпочтет ли силлогизмам, линиям и рассматриванию звезд всякий здравомыслящий человек, рассудив, что если бы все занимались умозаключениями, стали геометрами и астрономами, то от этого не произошло бы никакой пользы для нашей жизни, а скорее бы все расстроилось; напротив, если не будет в обществе ни одной из добродетелей, мной перечисленных, — по необходимости придет все в беспорядок и замешательство? И нужно ли говорить, насколько добродетели эти лучше и выше гордости Антисфена, ненасытности Диогена и общеженства Кратета? Пощадим этих философов, по крайней мере, из уважения к названию [175], чтобы и им от этого мужа получить некоторую пользу. Но чтоб не распространяться о целомудрии, воздержанности, смирении, приветливости, общительности, человеколюбии и о прочих доблестях, которыми наш философ превосходит всех, обратимся к тому, что по порядку времени последнее, а по важности первое.

Было время, что после ересей настала тишина, и Симоны, Маркионы, Валентины, Василиды, Кердоны, Керинфы и Карпократы, долгое время рассекавшие Бога всяческих и за Благого воздвигавшие брань против Создателя [176], со всеми своими бреднями и нелепостями поглощены собственной их Глубиной, и по справедливости преданы Молчанию [177]; а также сошли со сцены и удалились — лукавый дух Монтана [178], тьма Манеса [179], жестокость Навата [180], и злонамеренная защита Савеллием единоначалия [181]; и Наватово учение отлучено наряду с другими противоборствующими истине, а Савеллиево, по причине неосновательности, совершенно отринуто и презрено. Между тем ничто другое не огорчало Церковь, ибо гонения делали ее еще более славной через сами страдания.

Но через некоторое время восстает на Церковь новая буря — эта пучина неправды, полнота нечестия, этот легион духов, язык антихристов, ум, говоривший неправду в высоту (Пс. 72:8), усекавший Божество, тот, чье предприятие ужасно, а кончина еще ужаснее и достойна предательства Иуды, на каковое дерзнул он против Спасителя нашего, этот Арий, прилично получивший себе имя от неистовства [182]. Он, начав с Александрии, где замыслил свое ужасное учение, после того как, подобно неудержимому пламени, возгоравшемуся от искры, прошел большую часть Вселенной, низлагается нашими Отцами и благочестивым сонмом, который собрался тогда в Никее и заключил Богословие в точные пределы и выражения.