«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

My brethren! A small life is given to us so that we may prepare for a great one, and a short life is given for eternity. And we are stocking up on everything for the days to come, only for the terrible day – nothing! We have excellent dresses for holidays, but none for holidays and eternal celebrations! We remember everything, we take care of everything, but we have forgotten only one soul; and it is all the more terrible that we have only it; for according to our disposition, the evil one should have at least four souls, and having destroyed one in the love of money, another in ambition, a third in sensuality, and with the fourth, to be saved. Our thoughts are high, but they do not fly into the sky. Desires are endless, but they do not strive for an infinite life. Advice is wise, but to perdition – first someone else's, and then one's own. There are many words, but not those with which one can stand before the judgment of God. We also have love, but not for God... There is also fear, but not eternal torment... For we are oppressed by what has hitherto been... Let us take care of the soul with our souls, so that at death we may joyfully hand it over into the hands of God, worthy of these hands. The years have come, and on the path by which we shall not return, we will no longer go. Amen.

(From the words of Archpriest John Levanda)

205. Рассказ святителя Тихона Задонского о самом себе

Как я (Святитель Тихон родился в 1724 году, отцом его был дьячок села Короцка, Валдайского уезда Новгородской губернии, Савелий Кирилов) начал себя помнить, в доме, при матери нашей (отца своего я не помню), было нас четыре брата и две сестры: большой брат дьячкову должность отправлял, средний же брат взят был в военную службу, а мы все еще малы были и в великой жили бедности. Нашего же прихода ямщик, богатый, но бездетный был; он часто приходил к нам в дом; я полюбился ему. Он неоднократно просил меня у матушки и так говорил: "Отдайте мне Тиму своего (ибо до пострижения в монашество именовался я Тимофеем), я его вместо сына воспитаю и все имущество мое — его будет". Мать моя, хотя и отказывала ему (жаль ей было отдать меня), но крайний недостаток в пище понудил матушку отдать меня ямщику оному, и она, взяв за руку, повела меня к нему, — я это хорошо помню. Большего же брата в то время не было в доме; но как пришел он, то спросил у сестры: "Где матушка?" Она сказала ему: "Повела Тиму к ямщику". Брат, догнав на дороге матушку, встал перед ней на колени и сказал: "Куда вы ведете брата? Ведь ямщику отдадите, он ямщиком и будет, я лучше с сумой по миру пойду, а брата не отдам ямщику: постараемся обучить его грамоте, тогда он сможет к какой-либо церкви в дьячки или пономари определиться". И потому матушка воротилась домой. А так как в доме есть было нечего, то я у богатого мужика целыми днями, бывало, бороню пашню, чтобы только богатый мужик хлебом накормил. Вот в какой нужде воспитывался я.

Когда в Новгороде вновь учредили семинарию, то и меня повезла матушка в Новгород и, отдав в семинарию, сама скоро скончалась там. А я начал продолжать учение на казенном коште и терпел великую нужду; и так бывало: когда получу казенный хлеб, то половину из него оставляю для продовольствия себе, а другую половину продаю; куплю свечу, сяду с ней на печку и читаю книжку; а дети богатых отцов, соученики мои, играют, или найдут ошметки лаптей и начнут смеяться надо мной, и махать ими на меня, говоря: "Величаем тя"... Когда же я посвящен был в викарного епископа и приехал в Новгород, то они же и пришли ко мне, по обыкновению, для принятия благословения; я им сказал: "Вы, братцы, смеялись надо мной, когда мы были в семинарии малолетними детьми, и отопками на меня махали, теперь же и кадилами будете кадить", — в то время иные из них священниками и диаконами были. А они сказали мне: "Прости, владыко святый!" Я же сказал им: "Я шутя вам говорю, братцы".

Когда я потом учителем был, просил нас, учителей Александровского монастыря, архимандрит к себе в гости; мы и отправились к нему. По приезде в монастырь я взошел на колокольню осмотреть места вокруг монастыря, подлинно прекрасные и, не опробовав перил, оперся на них, а они вдруг и упали на землю, а меня будто кто назад толкнул, я к колоколам на пол затылком упал полумертв, едва опомниться мог и дойти до кельи архимандрита. Стали мне говорить: "Что ты лицом изменился, Тимофей Савельевич? Посмотри, братец, в зеркало, ты мертвому подобен". Я им сказал: "Пожалуйте чашку чая, после вам скажу причину моего изменения". Напившись чаю, я повел их к колокольне, и мы осмотрели перила, которые лежали вдребезги разбитыми. Я им сказал: "На этом месте и мне бы лежать так разбитым".

Я никогда и не мыслил о таком важном сане, чтобы быть мне епископом; у меня мысли были непременно куда-нибудь удалиться в пустынный монастырь, постричься в монахи и проводить уединенную жизнь; но Всевышнего судьбе так было угодно, что я, недостойный, стал епископом. Когда я был в Твери архимандритом, ректором семинарии, в день Святой Пасхи служил с архиереем Афанасием в соборе литургию. Что же случилось? Во время Херувимской песни, когда сам архиерей у жертвенника вынимал частицы о здравии, я, подойдя к жертвеннику, сказал: "Помяни мя, владыко святый!". Архиерей же хотел сказать: "священноархимандритство твое", но вместо этого сказал: "епископство твое да помянет Господь Бог во Царствии Своем", — сам улыбнулся и сказал мне: "Дай Бог вам быть епископом". Я после узнал, что в самый тот день Пасхи в Петербурге первый синодальный член, митрополит Димитрий Сеченов, метал жребий купно с Епифанием, епископом Смоленским; седмь жребиев кандидатских было написано, а Смоленский архиерей говорит митрополиту: "Прикажите написать жребий Тверского ректора Тихона". — "Он еще молод, время не ушло. Однако, напиши...", — сказал Сеченов келейному. И мой жребий был осьмой. До трех раз жребий метали, а все мой жребий вынимался, поэтому и сказал митрополит: "Ну, знать Богу так угодно — быть ему епископом".

Вскоре после праздника Пасхи преосвященный Афанасий призывает меня и говорит мне приветственно: "Прошу покорно, отец ректор", и сразу: "Поздравляю вас епископом", и дает мне Синодальный указ; сам же заплакал: "Жаль-де, мне, — говорит, — расставаться с вами. Вы не медлите, сдайте монастырь, — говорит мне, — и отправляйтесь в Петербург". И я, сдав монастырь, отправился в Петербург, где и был посвящен во епископа; потом отправился в Новгород. Там жила сестра моя родная, которая вдовствовала в крайней бедности и питалась тем, что у богатых людей в хоромах полы мыла, когда еще жила в Валдаях, но так как я был учителем определен, то взял ее в Новгород и содержал на своем коште. Поутру же послал я за ней колясочку, а она, приехав, и не смела войти ко мне в келью; я, отворив двери, говорю ей: "Пожалуй, сестрица", а она, войдя в келью, вся слезами залилась; я говорю ей: "Что ты плачешь, сестрица?" — "Я плачу, — говорит, — от великой радости, братец; вспомните, в какой мы бедности при матушке воспитывались, что, бывало, временами и дневной пищи лишались; но теперь я вижу вас в таком высоком сане! Я вчера была между народом и видела, как и встречу вам делали!" Я говорю ей: "Сестрица, ты почаще навещай меня, теперь есть на чем приехать ко мне, а у меня есть обслуга, лошади и коляска для вас". А она сказала: "Благодарствую, братец, но иногда и наскучу вам частым приездом". —"Нет, родная, —сказал я ей, —я никогда не наскучусь твоими посещениями; я сердечно тебя люблю и почитаю" (она была старшая сестра). Но по приезде моем в Новгород, сестра моя один только месяц пожила и скончалась; сам я и погребал тело ее. Когда я открыл покрышку и осенил тело ее, она будто улыбнулась мне. Бог один знает о том, что вообразилось в глазах моих. Я же сам всю литургию и погребален едва мог отслужить от горчайших слез: она жизни хорошей была.

Слышу я от многих упрек, для чего я оставил епархию. Вот причина моего уединения: первая, — слабость моего здоровья не позволяла мне управлять епархией; вторая, — епископский омофор, который на плечах своих носят епископы, очень тяжел: я ни поднять, ни носить не могу оного; пусть сильные носят. Вот и причина моего уединения. Если бы можно было, я бы и сей сан с себя сложил, и не токмо сан, но и клобук и рясу снял с себя, и сказал бы о себе, что я простой мужик, и пошел бы в самый пустынный монастырь, и употребил бы себя в работу, как то: дрова рубить, воду носить, муку сеять, хлебы печь и прочие, но беда, что у нас в России этого сделать нельзя.

Я рад бы хотя и теперь блаженно умереть, только бы не лишиться вечного блаженства. Бедные, окаянные мы! Теперь избранные Божии радуются и веселятся, и в бесконечные веки будут радоваться, а мы, странники и пришельцы, в маловременной сей жизни бедствуем и волнуемся. Пусть мир мирское и любит, а мы непременно всегда будем стремиться горняя доставать.

(Из "Записок " его келейника Василия Ивановича Чеботарева)

206. Тоска пленников по родине. Изложение псалма 136

Мы, грешные, не умеем ценить, как следует, своего счастья, пока им владеем; отними Господь у нас это счастье, — вот тогда только мы и поймем, чего лишились, тогда и оценим его, и будем горько оплакивать свою потерю. Так и евреи: пока жили счастливо на своей родной земле, равнодушно смотрели на свой родной Иерусалимский храм, с бесчестием гнали от себя пророков Божиих, призывавших их к покаянию, и смеялись над угрозами их. А как пришло время тяжкое, — разорен святой град Иерусалим, опустошена родная земля, — попали сами в тяжкую неволю к Вавилонянам: тогда только опомнились, тогда поняли и почувствовали, как тяжело томиться в плену, вдали от родной земли, как больно не видеть святого города; куда ни взглянешь — ничто не радует: все народ чужой, везде видны храмы идольские, везде курятся жертвы ненавистным богам языческим... И болит, томится тоской безысходной сердце пленника, и не идут ему на мысль песни Сионские, песни радостные, и льются ручьем слезы горькие по родной земле, о святом Иерусалиме, граде Божием!.. Прекрасно выражены эти чувства горестные в псалме 136, умилительнее которого, по замечанию святителя Иннокентия, архиепископа Херсонского, не найдешь во всей Псалтири, за исключением псалма 50: «Помилуй мя Боже...» "Псалом 136, —говорит он, — кажется, написан не чернилами, а слезами, его следовало бы не петь, а плакать". Предлагаем нашим читателям изложение этой плачевной песни пленников Вавилонских.

«На реках Вавилонских», где Тигр и Евфрат, Ховар и Евлей разделяются на множество отдельных широких протоков, «тамо седохом и плакахом», — там сидели мы, несчастные пленники, сидели — и горько-горько плакали, «внегда помянути нам Сиона», воспоминая о нашем дорогом святом Сионе... Не до радостных песен, не до музыки нам было тогда: не для того принесли мы с собой десятострунные арфы. «На вербиих (прибрежных) посреде его (Вавилона) обесихом органы наша», повесили и смотрели на них, вспоминая в слезах минувшие светлые дни, когда, бывало, стройно и громко, торжественно звучали эти органы — арфы в светлорадостные праздники Божий под священной сенью величественного храма Соломонова... Все прошло! Не стало этого храма; в развалинах был город святой; сами мы томились в неволе на чужой стороне... С холодным презреньем окружали нас наши враги; с любопытством смотрели на нас, как на добычу свою; мы обливались слезами, а они со смехом и бранью, с жестокой насмешкой к нам приставали. «Яко тамо вопросиша ны пленшии нас о словесех песней, и ведшии нас (притеснители наши) о пении». О, как горько нам было слышать эти насмешки, терпеть укоризны наших гордых владык! «Воспойте нам», — говорили они, — воспойте нам «от песней Сионских», потешьте нас своими Сионскими песнями, мы послушаем, весело ли вы будете петь их здесь, на наших реках Вавилонских!