Том 12. Письма 1842-1845
Наконец по поводу всего скажу одно мнение. Будем[943] несколько смиренны относительно заключений о человеке, о каком бы то ни было[944] характере и о душе чело[века]. Выскажем ему всё, что[945] ни есть в нем дурного, это будет ему нужно, но удержимся утвердить о нем мнение, пока не узнали излучин его души или пока не услышали его душевной истории. Мы все вообще слишком строги к тому человеку, в котором нам что-нибудь не понравилось, и, узнавши в нем два-три качества,[946] не хотим и узнать других,[947] от этого теперь человеку становится чем далее, <тем> труднее среди своих собратий.[948]
Бог знает, что делается в глубине человека. Иногда положение может быть так странно,[949] что он похож на одержимого летаргическим сном,[950] который видит и слышит, что его все, даже самые врачи, признали мертвым и готовятся его живого зарывать в землю. А видя и слыша всё это, не в силах пошевельнуть ни одним составом своим. Не оттого ли так не знаем[951] человека, что слишком рано заключили, будто[952] его совершенно узнали. А потому и относительно меня самого ты вооружись терпением. Брани меня, мне будет приятно всякое такое[953] слово, даже если бы оно было гораздо пожестче тех, которые в письме твоем. Но не предавайся напрасному раздумью и не досадуй на меня в душе. Ты видишь, что многое здесь еще темно и неясно, предоставим же лучше[954] времени: оно одно может разрешить,[955] уяснить. Если же тебе когда-нибудь сгрустнется обо мне и будет казаться: я иду дорогой заблудшего и не той, которой мне следует, то помолись лучше так в душе своей: Боже, просвети его и научи тому,[956] что ему нужно на пути его. Дай ему выполнить то именно назначение, для которого он создан тобою же, для которого вложил ты же ему орудия, способности и силы.[957] Если же он отшатнется,[958] то пожалей его бедную душу и снеси его до срока с лица земли. Поверь, что после такой молитвы и тебе будет легче и мне полезнее: молитва от глубины души ударяет прямо в двери небесные. Но довольно об этом.
Поговорим теперь о прозаическом деле по поводу моих сочинений. Я думал, что письмо твое разрешит мне всё, — не тут-то было, я остался в тех же потемках. Друг мой, ты говоришь, что Прокопович хочет*, чтобы я в особом дружеском письме изъяснил ему, что̀ мне нужно знать от него. Но рассмотри ты сам мое положение. Я уже два письма писал к нему, ни на одно ответа. Я требовал отчета,[959] что ясней этого? Требовал цифр,[960] известить меня,[961] сколько экземпляров налицо, сколько продано, сколько отправлено, сколько у меня есть денег, просил даже до последних подробностей. Мне это нужно было, без этого я был сам связан и сам не мог поступить ясно и толково, а обстоятельства мои требуют внезапных быстрых распоряжений. Неужели всё это было принято за недоверчивость? Выведенный из терпения молчанием, я написал жесткое письмо, в котором упрекнул в бессострадательности к положению другого. Я ничем не оправдываю своего поступка, я был виноват, но, друг, человек слаб, а обстоятельства бывают сильны,[962] я был ими стиснут крепко. С одной стороны пишет мне мать, что у ней хотят описать[963] имение, если она вскорости не уплатит долгов и процентов, с другой я сам не получаю денег, наконец, я болен и духом и телом. В письме этом, как жестоко оно ни было, но в нем хотя упомянуто, что я нахожусь в сжатых обстоятельствах. Прежде помоги, а потом выбрани. Если же я так сильно оскорбил, что даже мне нельзя было и простить, в таком случае следовало бы все-таки написать мне хотя таким <образом>: ты меня так оскорбил, что я прерываю отныне с тобою все сношения. Делами твоими не хочу заниматься, сдаю их все такому-то, относись к такому-то. Словом, чтобы я знал, что предпринять. Как вместо всего этого заплатить полуторагодовым молчанием. Я из журналов вижу, что в Петербурге разошлись почти все экземпляры.[964] (В Москве из тысячи не продан ни один.) А между тем в это время терплю, нуждаюся и ничего не могу понять из этой странной истории.
Ты говоришь:[965] Прокопович больше прав, чем я, я тому верю,[966] мною обижен — это правда, я против этого и не спорю. Но ты говоришь, он меня любит. Друг, любовь слишком святая вещь, страшно и произносить это имя всуе. Всякий в свете разумеет по-своему любовь, и все мы далеки от ее истинного значения. Любовь умеет перенести и оскорбление, любовь великодушна, и собою же пристыжает ее оскорбившего. Согласись, по крайней мере, что вследствие таких необъяснимых для меня поступков, мог бы и я также[967] усумниться во многом. Но клянусь, я больше умею верить[968] душе человека, чем всем его поступкам, хотя меня все упрекают в недоверчивости. Я слишком[969] хорошо знаю, что есть столько на свете разных посторонних вещей, слухов, сплетней и прочего,[970] которые все до того опутывают непроницаемым туманом человека, что на расстоянии двух шагов не узнают друг друга и что честный человек может поступить так, что со стороны и даже не вдалеке стоящему человеку покажется загадкой его дело. Итак, вот тебе мое честное слово, что в этом деле[971] недоверие я питал только к одной аккуратности, а не к чему-либо другому. По теперешнему твоему письму я еще более уверился, что с этим[972] завязалось столько[973] посторонних отношений, что изъяснениям не будет <конца> до тех пор, пока я не решусь разом[974] и вдруг прекратить[975] всё это, и таким образом не развязать, а разрубить узел.[976] Для этого есть одно средство, и потому превратим это дело разом из запутанного и глупого в благородное, умное и святое. Виноват во всем я, кроме всех прочих[977] я виноват уже тем, что произвел всю эту путаницу, всех взбаламутил, людей, которые без меня, может быть, и не столкнулись бы между собой, поставил в неприятные отношения. Виноватый должен быть наказан. Я наказываю себя* лишением всех денег, следуемых за экземпляры моих сочинений. Лишенья этого хочет душа моя, потому что оно справедливо и законно, и без него мне бы было тяжело. Всякий рубль и копейка этих <денег> куплена[978] неудовольствиями и оскорблениями моих <друзей>, и нет человека, которого бы я не оскорбил, деньги эти тяжелели бы на моей совести. И потому, как в Москве, так и в Петербурге, [деньги эти] все отдаю в пользу бедных, но достойных студентов. Деньги эти должны им прийтись не даром, но за труды.[979] Труды эти должен им задать ты, по собственному <выбору>, найдешь что нужным для всех нас перевести или сочинить. Будут ли эти переводы полезны для всех, напечатать ли отдельно или в «Современнике»,[980] как и кому сколько[981] дать, всё это лучше тебя никто другой не в силах сделать,[982] а потому ты не можешь отказать даже и тогда, когда бы я просил тебя не во имя дружбы. Все деньги до [последней копейки] за экземпляры, проданные в Петербурге, за вычетом, разумеется, процентов и коих <после> вычета должно быть близко 200 тыс<яч>, должны поступать вместо того, чтоб ко мне, к тебе. Прокопович поступит благородно, это я знаю, я в нем больше уверен. Его[983] душа рождена быть прекрасной, и потому он примет это дело святое,[984] отбросив и мысль о каких-нибудь личных неудовольствиях. Он будет аккуратнее, во всем отдаст <отчет>[985] до последней копейки,[986] и все деньги отдаст тебе.[987] Прокопович ревностно[988] исполнит всё, что ни падет на него по этому делу. Если он и после этого еще будет питать ко мне <злобу>, тогда будет просто грех на душе его, и если, точно, любит, то чтобы как святыню принял эту просьбу.[989] Всё это дело должно остаться навсегда тайной для всех, кроме вас двух. Всем говорите, что деньги за экзем<пляры> посылаются мне.[990]
Ни ты, ни он не должны сказать о нем никому, как бы они близки ни были к вам, ни при жизни моей, ни по смерти моей. Я также не должен знать[991] ничего, кому, как и за что даются деньги. Ты можешь сказать, что они идут от одного богатого человека, можно даже сказать государю о лице, которое хочет остаться в неизвестности. Отчет в этом принадлежит одному богу. В Москве сделают то же самое с там находящейся тысячью экземпляров. Только двое, Аксаков и Шевырев, которому отдано, введены там в это дело. Но ни они вам, ни вы[992] никогда[993] не должны говорить об этом деле. Просьба эта должна быть исполнена во всей силе. Никаких на это представлений или возражений. Я жду[994] одного слова Да и ничего больше. Воля друга должна быть священна. Вот мой ответ. Я должен сделать так, а <не> иначе, и доказательством этому служит моя совесть. Мне сделалось вдруг легко, и с души моей, кажется, свалилась вдруг страшная тяжесть. Итак, дело это решено, сдано в архив, и о нем никогда ни слова. А ты, друг, не вознегодуй на хлопоты, которые тебе здесь предстоят.[995] Ты получишь много внутренних наслаждений, возбуждая молодых людей к труду и к занятию. Ты откроешь между ними много талантов. Если же откроешь, будь для них тем же, чем ты был для меня, когда я выступал на поприще. Поощряй, ободряй и упрекай, но не досадуй, если заметишь в них что-нибудь похожее на неблагодарность. Это часто бывает только одно своенравное движение юношеской гордости, покажи ему любовь свою и порази его новыми благодеяниями, и он будет твой на веки.
Благодарю тебя искренно и от всей души за твою готовность помочь мне собственными твоими <средствами>. Я попрошу у тебя прямо и без всяких обиняков. Теперь же покаместь мы устроились кое-как на этот счет с Жуковским еще до получения твоего письма. О деньгах я теперь забочусь меньше, чем когда-л<ибо>.[996] [Самое трудное время] жизненной дороги уже перемыкано [и теперь мне даже смешно, что я об] этом хлопотал,[997] тогда как [мне меньше][998] всех других на земле следовало об этом заботиться, и бог всякий раз давал мне это знать очевидно. Когда я думал о деньгах, у меня их никогда не было, когда же не думал, они всегда ко мне приходили. Но прощай! Обнимаю тебя крепко! Люби меня просто, на веру и на одно честное слово, а не потому, чтобы я был достоин любви или чтобы мои поступки стоили любви, и поверь, ты будешь потом в выигрыше.
Твой Гоголь.
Шевыреву С. П., 14 декабря н. ст. 1844*232. С. П. ШЕВЫРЕВУ.14 декабря <н. ст. 1844>. Франкфурт.Друг, прости за глупое письмо мое*. Я понимаю, как оно было некстати и как было оскорбительно твоему сердцу читать его. Несчастие Погодина* меня бы поразило сильно, если б я не был уверен, что несчастий нет для христианина. Я напишу ему с своей стороны в утешение то, что в силах будет мое бессилие написать ему. Друг, не от портрета, я сказал, замедление моих сочинений, но от тех душевных внутренних моих событий, к совершению которых во мне послужили странным образом видимые ничтожные дела и вещи, последним хвостиком которых был портрет. Но да[999] будет благословен бог! скажем прежде всего: всё, что ни произошло в душе моей, всё, что ни выстрадалось в ней в тишине и в сокрытии от других, выстрадалось для добра и для того, чтобы я действительно был в возможности быть полезну другим. Друг, не осуждай меня также за это излишнее кокетство, как тебе кажется, или какую-то кропотливую мелочь относительно всякого рода появлений моих в свете. Они истекают не из того источника, которому ты приписываешь. И прежде, даже в минуты большей самонадеянности и уверенности в себе, я и тогда чувствовал, что тому, кто может иметь влияние на других и,[1000] говоря вообще, на свет, тому слишком нужно опасаться выходить в свет с своими недостатками и несовершенствами. Люди так умеют смешать вместе хорошее с дурным, что в том человеке, в котором заметили они два-три хороших качества (особенно если эти качества еще картинны), им кажется всё хорошим. От этого даже гении производили вред вместо пользы. Преждевременное издание моих сочинений принесло существенную пользу только одному мне, именно потому, что с ним соединились такие внутренние события, происшедшие от всей этой бестолковой путаницы, что ужас меня объемлет при одной мысли:[1001] что бы я был без этих событий? Друг мой, многого я не умею объяснить, да и для того, чтобы объяснить что-нибудь, нужно мне подымать из глубины души такую историю, что не впишешь ее на многих страницах. А потому по тем же самым причинам и не может быть понятно другому, почему мне так неприятно публикование моего портрета. Одни могут отнести к излишнему смирению, другие к капризу, третьи к тому, что у чудака всё безотчетно и во всяком действии должен быть виден оригинал. Не скрою даже и того, что помещенье моего портрета именно в таком виде, то е<сть> налитографированного[1002] с того портрета, который дан мною Погодину,[1003] увеличило еще более неприятность. Там я изображен, как был в своей берлоге назад тому несколько лет. Я отдал этот портрет[1004] Погодину как другу, по усиленной его просьбе, думая, что он, в самом деле, ему дорог как другу, и никак не подозревая, чтобы он опубликовал меня. Рассуди сам, полезно ли выставить меня в свет неряхой, в халате, с длинными взъерошенными волосами и усами? Разве ты сам не знаешь, какое всему этому дают значение? Но не для себя мне прискорбно, что выставили меня забулдыгой. Но, друг мой, ведь я знал, что меня будут выдирать из журналов*. Поверь мне, молодежь глупа. У многих из них бывают чистые стремления; но у них всегда бывает потребность создать себе каких-нибудь идолов. Если в эти идолы попадет человек, имеющий точно достоинства, это бывает для них еще хуже. Достоинств самих они не узнают и не оценят как следует, подражать им не будут, а на недостатки и пороки прежде всего бросятся: им же подражать так легко! Поверь, что прежде всего будут подражать мне в пустых и глупых вещах.Друг мой, ты профессор, тебе бы следовало это прежде всего смекнуть. Нельзя пренебрегать совершенно мелочами: от мелочей многое зависит немелочное. И мне кажется, что тебе особенно надобно[1005] позаботиться ныне о том, чтобы не допускать в молодых людях образоваться какой-нибудь личной привязанности к людям,[1006] такая привязанность всегда переходит в пристрастие. Но если вместо того мы чаще будем изображать им настоящий образец человека,[1007] который есть совершеннейшее из всего, что увидел слабыми глазами своими мир и перед которым побледнеют сами собою даже лучшие из нас или еще лучше, если мы[1008] даже и говорить им не будем о нем, о совершеннейшем, но заключим его сами в душе своей, усвоим его себе, внесем его во все наши движения и даже во всякий литературный шаг наш, не упоминая нигде о нем, но употребив его мысленным мерилом всего, о чем бы ни случилось говорить нам, и под таким уже образовавшимся в нас углом станем брать всякий предмет и всякого человека, великого или малого, простого или литератора, — всё выдет у нас само собою беспристрастно, всё будет равно доступно всем, как бы эти все[1009] ни были противуположны нам по образу своих поступков и мыслей. Не нужно даже бывает и говорить: «Я скажу вам в таком-то духе». Дух этот будет веять сам собою от каждого нашего слова. За тобою есть так же, как и за всеми нами, этот грешок. Ты несколько пристрастен. Я перечитал теперь все твои критики в Москвитянине за 1843, который выписал на днях из Лейпциха. О достоинствах не стану и говорить: там их слишком много; но черты пристрастия кое-где сквозят, иногда даже и часто. Особенно мне показалось их много там, где говоришь ты о моих сочинениях. Иногда видно как бы напряженное усилие увидеть больше достоинств, чем есть. Я очень знаю, что я сам виноват и многими довольно неуместными[1010] и напыщенными местами[1011] ввел в заблуждение и недоразумение всех: одних заставил их принять не в том смысле, других заставил подозревать тайно, что я большой охотник до фимиама*. Говорить откровенно о себе я никогда никак не мог. В словах моих, равно как и в самих сочинениях, существовала всегда страшная неточность. Почти всяким откровенным словом своим я производил недоразумение, и всякий раз раскаивался в том, что раскрывал рот. Я сам уже начинал чувствовать в себе то, что чувствует всякий человек, не получивший полного и совершенного воспитания, именно что мне недоставало[1012] такта и верной средины в словах.[1013] Я чувствовал сам, что в каждом слове моем отзывается или что-то весьма похожее на высокомерие (которого в самом деле у меня не было в такой сильной степени, как казалось) или же смирение, которое показалось тоже всем излишним и выисканным и которого, впрочем, тоже у меня было немного. Говорю тебе это не только для того, чтобы сказать о себе, но также и для того,[1014] чтобы ты не рассердился на меня, если найдешь[1015] в письме моем что-то похожее на желание учить; или же лучше рассердись, потому что иногда человек только в сердцах высказывает правду. Это водится за нашим другом Погодиным и, признаюсь, я иногда его нарочно сердил только затем, чтобы узнать, что он обо мне думает. А лучше всего не пренебрегай ничьим упреком и советом, но возьми из него всё,[1016] что есть в нем правды, а остальное швырни в глаза тому, кто тебе поднес его, как ненужные объедки. Если же человек этот близок тебе, как например я, то покажи ему, насколько в его упреке или совете есть высокомерия, насколько желания учить, насколько[1017] неприличия, словом — отдели всё, что перешло меру. В другом это увидится сильней, чем в себе. А за это я тебе буду истинно благодарен. Но статья эта делается длинною… прекратим ее.Поговорим еще раз, и уже в последний, о моих делах прозаических, по поводу собрания моих сочинений, путаниц от этого и прочее. Я[1018] очень хорошо знал всегда, что в деле этом один я виноват. И если я говорил вам не о себе,[1019] указывал на другое и на других, то вовсе не затем, чтобы оправдаться самому, но чтобы заставить вас поверить тому, что во всяком деле может быть слишком много сторон и таких неуловимых сопряженных с ним событий, что никак нельзя произнести над преступником[1020] совершенно суда, хотя бы всё вокруг его уличало, до тех пор, покаместь он сам не принесет полного и совершенного признания. Мне хотелось, чтобы в вас поселилось сомнение, чтобы вы сколько-нибудь задумались над тем, как[1021] человек, повидимому неглупый, сделал глупость, и точно ли всё это произошло от той недоверчивости, которую все вы предполагаете во мне в таком большом запасе. Но наконец нужно же дело решить. Концу следует все-таки быть, а потому оставим необъясненное так, как оно есть, необъясненным, а решим справедливо сколько можно то, что очевидно. Виноват во всем я, кроме всех прочих вин, я произвел всю эту путаницу и ералаш. Я смутил и взбаламутил всех, произвел во всех до единого чувство неудовольствия и, что всего хуже, поставил в неприятные положения людей, которые без того не имели бы, может быть, никогда друг против друга никаких неудовольствий.