Богомолье
— Хорош квасок, а проклажаться нечего, — торопит Горкин, — закусим — да и с Богом. Пушкино пройдем, в Братовщине ночуем. Сколько до Братовщины считаете? — Поспеете, — рыгает мужик в кувшин. — Шибает-то как сердито! Черносливину припущаю. На цветочки пойдемте, на усадьбу. Пни у меня там, не хуже креслов.Идем по стежке, в жарком, медовом духе. Гудят пчелы. Горит за плетнем красными огоньками смородина. В солнечной полосе под елкой, где чернеют грибами ульи, поблескивают пчелы. Антипушка радуется — сенцо-то, один цветок! Ромашка, кашка, бубенчики... Горкин показывает: морковник, купырники, свербика, белоголовничек. Мужик ерошит траву ногой — гуще каши! Идем в холодок, к сараю, где сереют большие пни. — Французы на них сидели! — говорит мужик. — А сосна, может, и самого преподобного видала.Дымит самовар на травке. Антипушка с Горкиным делают мурцовку: мнут толкушкой в чашке зеленый лук, кладут кислой капусты, редьки, крошат хлеба, поливают конопляным маслом и заливают квасом. Острый запах мурцовки мешается с запахом цветов. Едим щербатыми ложками, а Федя грызет сухарик. — Молодец-то чего же не хлебает? — спрашивает мужик.Говорим — в монахи собирается, постится. Начинает хлебать и Федя. — То-то, гляжу, чудной! Спинжак хороший, а в гульчиках и босой... а ноги белы. В монахи — а битюга повалит.Горкин говорит: как кому на роду написано, такими-то и стоит земля. Мужик вздыхает: у Бога всего много. Федя просит, нет ли сапог поплоше, а то смеются. Идет за сарай и выходит в брюках, почесывает ноги: должно быть, крапивой обстрекался. Мужик говорит, что сапоги найдутся..Пьем чай на траве, в цветах. Пчелки валятся в кипяток — сколько их! От сарая длиннее тень. Домну Панферовну разморило, да и всем дремлется — не хочется и смородинки пощипать. Мужик говорит, что с квасу это. — С квасу моего ноги снут. Старуха моя в Москву к дочке поехала, а то бы она вас "мартовским" попотчевала бы... в ледку у ней засечен. Давеча ты сказал — богато живу... — говорит мужик Горкину. — Бога не погневлю: есть чего пожевать, на чем полежать. Сыны в Питере, при дворцах, как гвардию отслужили, живут хорошо. Хлеба даром и я не ем. А богомольцев не искорысти принимаю, а нельзя обижать угодника. С покон веков от родителей. Дорога наша святая, по ней и цари к преподобному ходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой — метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку Божию принесло, клюшкой стучит в окошко — "Пустите, кормильцы, заночевать!" Иди. Святое дело, от старины. Может, Господь заплатит.Говорит он важно, бороду все поглаживает. Борода у него широкая. Лицом строгий, а глаза добрые. И такой чистый, в белой рубахе с крапинкой. Горкин спрашивает, как это он — "царев брат"? — Дело это знаменитое. Мама Авдотья Гавриловна Карцова рассказывала, дом-то ее насупротив, в два яруса. Так началось. Как господа от француза из Москвы убегали на Ярославль, тут у нас гону было!.. Вот одна царская генеральша, вроде прынцесса, и поломайся. Карета ее, значит. Напротив дома Карцевых, оба колеса. Дуняше тогда семнадцатый год шел, а уже ребеночка кормила. Ну, помогла генеральше вылезть из кареты. Та ее сразу и полюбила, и пристала у них, пока карету починяли. Писаная красавица была Дуняша, из изборов избор! А у генеральшиной дочки со страхов молоко пропало, дитё кричит. Дуняша и стань его кормить, молошная была. Высокая была, и все расположение ее было могущественное, троих выкормит. Генеральша и упросила ее с собой, мужу капитал выдала. Прихватила своего и поехала с царской генеральшей. Воротилась через год, в лисьей шубе, и повадка у ней уж благородная набилась. С матушкой моей подружки были. Я в шишнадцатом родился, а у матушки от горячки молоко сгорело... Дуняша и стала меня кормить со своим, в молоке была. Я ее так и звал — мама Дуня. А в восемнадцатом годе и случилось... Губернатор с казаками прискакал, и в бумаге приказ от царской генеральши — с молоком ли Дуня Карцева? А она две недели только родила. Прямо ее в Москву на досмотр помчали. А там уж царская генеральша ждет. Обласкала ее, обдарила... А царь тогда Лександр Первый был, а у него брат Миколай Павлыч. Вот у Миколай-то Павлыча сын родился, а что уж там — не знаю, а только кормилку надо достоверную искать по всему царству-государству. Царская генеральша и похвались: достану такую... из изборов избор. Значит, на какой она высоте-то была, генеральша! Доктора ее обглядели во всех статьях — говорят: лучше нельзя и требовать. И помчала ее та генеральша с дитей ее в карете меховой-золотой, с зеркальками... с энтими вот, на запятках-то... помчали стрелой без передыху, как птицы, и кругом казаки с пиками... В два дни в Питер к самому дворцу примчали. А Дуняша дрожит, Богу молит, как бы чего не вышло. Дите ее кормилку взяли... Ну, она тайком его кормила, ее генеральша под секретом по какой-то лестнице с винтом вываживала. Сперва в баню, промыли-прочесали, духами душили, одели в золото — в серебро, в каменья, кокошник огромадный... Как показали ее всей царской фамилии — шабаш, из изборов избор! Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: "Как Расея наша! корми Сашу моего, чтобы здоровый был". А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди-то... к нашей, сталоть, мытищинской-деревенской, шабаш! Не оторвешь, что хошь. Сперва-то она дрожала с перепугу, а там обошлась. Три генеральши в шестеро глаз глядели, как она дитё кормила, а царская генеральша над ними главная. А целовать — ни-ни! "А я, — говорит, — наклонюсь, будто грудь выправить, и приложусь!" Сама мне сказывала. Как херувинчик был, весь-то в кружевках. И корм ей шел отборный, и питье самое сладкое. И при ней служанки — на все. Вот и выкормила нам Лександру Миколаича, он всех крестьян-то и ослободил. Молочко-то, оно свое сказало! Задарили ее, понятно, наследники большую торговлю в Москве имеют. Царевич как к Троице поедет — к ней заезжал. Раз и захотись пить ему, жарко было. Она ему — миг! — "Я тебя, батюшка, кваском попотчую, у моей подружки больно хорош". А матушка моя квас творила... — всем квасам квас! И послала к матушке. Погнала меня матушка, побег я с кувшином через улицу, а один генерал, с бачками, у меня и выхвати кувшин-то. А царевич и увидь в окошко — и велел ему допустить меня с квасом. Она-то уж ему сказала, что я тоже ее выкормыш. А уж я парень был, повыше его. Дошел к нему с квасом, он меня по плечу: "Богатырь ты!" И смеется: "Братец мне выходишь?" Я заробел, молчу. Велел выдать мне рубль серебра, крестовик. А генералы весь у меня кувшин роспили и цигарками заугощали. Во каким я вас квасом-то угостил! А как ей помирать, в сорок пятом годе было... за год, что ль, заехал к кормилке своей, а она ему на росстанях и передала башмачки и шапочку, в каких его крестили. Припрятано у ней было. И покрестила его, чуяла, значит, свою кончину. Хоронили с альхереем, с певчими, в облачениях-разоблачениях... У нас и похоронёна, памятник богатый, с золотыми словами: "Лежит погребёно тело... Московской губернии крестьянки Авдокеи Гавриловны Карцовой... души праведные упокояются"...Слушаю я — и кажется все мне сказкой.Горкин утирает глаза платочком. Пора и трогаться. — Каки Мытищи-то, — говорит он растроганно, — и на святой дороге! Утешил ты нас. Будешь кирпич возить — заходи чайку попить.Соломяткин дает мне с Анютой по пучочку смородины. Отдает Феде за целковый старые сапоги, жесткие, надеть больно. Федя говорит — потерплю. За угощение Соломяткин не берет и велит поклончик Василь Василичу. Провожает к дороге, показывает на дом царской кормилицы, пустой теперь, и хвалит нашу тележку: никто нонче такой не сделает! Горкин велит Феде записать — просвирку вынуть за упокой рабы Божией Евдокеи и за здравие Антропа. Соломяткин благодарит и желает нам час добрый.Солнце начинает клониться, но еще жжет. Темные боры придвинулись к дороге частой еловой порослью. Пышет смолистым жаром. По убитым горячим тропкам движутся богомольцы — одни и те же. Горкин похрамывает, говорит — квас это на ноги садится, и зачем-то трясет ногой. На полянке, в елках, он приседает и говорит тревожно: "Что-то у меня с ногой неладно?" Велит Феде стащить сапог. Нога у него синяя, жилы вздулись. Он валится и тяжело вздыхает. Мы жалостливо стоим над ним. Антипушка говорит — не иначе, надо его в тележку. Горкин отмахивает — хоть ползком, а доберется, по обещанию. Антипушка говорит — кровь бы ему пустить, в Пушкине бабку найдем либо коновала. Горкин охает: "Не сподобляет Господь... за грех мой!" Мечется головой по иглам, жарко ему, должно быть. А от ельника — как из печи. И все стонет: — За ква-ас... на сухариках обещался потрудиться, а мурцовки захотел, для мамону... квасом Господь покарал...Домна Панферовна кричит: — Кровь у тебя замкнуло, по жиле вижу! Какую еще там бабку... сейчас ему кровь спущу!..И начинает ногтем строгать по жиле и разминать. Горкин стонет, а она на него кричит: — Что-о?.. храбрился, а вот и пригодилась Панферовна! Ничего-о, я тебя сразу подыму, только дайся!И вынимает из саквояжа мозольный ножик и тряпочку. Горкин стонет: — Цирульник... Иван Захарыч... без резу пользовал... пиявки, Домнушка, приставлял... — Ну, иди к своему цирульнику, "без резу"!.. Ты меня слушай... я тебе сейчас черную кровь спущу, дурную... а то жила лопнет!..Горкин все не дается, охает: — Ой, погоди... ослабну, не дойду... не дамся нипочем, ослабну...Домна Панферовна машет на него ножиком и кричит, что ни за что помрет, а она это дело знает — чикнет только разок! Горкин крестится, глядит на меня и просит: — Маслицем святым... потрите из пузыречка, от Пантелеймона... сам Ераст Ерастыч без резу растирал...А это доктор наш. Домна Панферовна кричит: "Ну, я не виновата, коли помрешь!" — берет пузырек и начинает тереть по жиле. Я припадаю к Горкину и начинаю плакать. Он меня гладит и говорит: — А Господь-то... воля Господня... помолись за меня, косатик.Я пробую молиться, а сам смотрю, как трет и строгает ногтем Домна Панферовна, вся в поту. Кричит на Федю, который все крестится на елки: — Ты, молельщик... лапы-то у тебя... три тужей!Федя трет изо всей-то мочи, словно баранки крутит. Горкин постанывает и шепчет: — У-ух... маленько поотпустило... у-ух... много легше... жила-то... словно на место встала... маслице-то как... роботает... Пантелемон-то... батюшка... что делает...Все мы рады. Смотрим — нога краснеет. Домна Панферовна говорит: — Кровь опять в свое место побёгла... ногу-то бы задрать повыше.Стаскивают мешки и подпирают ногу. Я убегаю в елки и плачу-плачу, уже от радости. Гляжу — и Анюта в елках, ревет и шепчет: — Помрет старик... не дойдем до Троицы... не увидим!..Я кричу ей, что Горкин уж водит пальцами и нога красная, настоящая. Бегу к Горкину, а слезы так и текут, не могу унять. Он поглаживает меня, говорит: — Напугался, милок?.. Бог даст, ничего... дойдем к угоднику.Мне делается стыдно: будто и оттого я плачу, что не дойдем.А кругом уже много богомольцев, и все жалеют: — Старичок-то лежит, никак отходит?..Кто-то кладет на Горкина копейку; кто-то советует: — Лик-то, лик-то ему закрыть бы... легше отойдет-то!Горкин берет копеечку, целует ее и шепчет: — Господня лепта... сподобил Господь принять... в гроб с собой скажу положить..Шепчутся-крестятся: — Гроба просит... душенька-то уж чует...Антипушка плюется, машет на них: — Чего вы каркаете, живого человека хороните?! Горкин крестится и начинает приподыматься. Гудят-ахают: — Гляди ты, восстал старик-то!..Горкин уже сидит, подпирается кулаками сзади, — повеселел. — Жгет маленько, а боли такой нет... и пальцами владаю... — говорит он, и я с радостью вижу, как кланяется у него большой палец. — Отдохну маленько — и пойдем. До Братовщины ноне не дойти, в Пушкине заночуем уж. — Сядь на тележку, Горкин!.. — упрашиваю я, — я грех на себя возьму!То, что сейчас случилось, — вздохи, в которых боль, тревожно ищущий слабый взгляд, испуганные лица, Федя, крестящийся на елки, копеечка на груди... — все залегло во мне острой тоской, тревогой. И эти слова — "отходит... лик-то ему закрыть бы...". Я держу его крепко за руку. Он спрашивает меня: — Ну, чего дрожишь, а? жалко меня стало, а?..И сухая, горячая рука его жмет мою.Солнце невысоко над лесом, жара спадает. Вон уж и Пушкино. Надо перейти Учу и подняться: Горкин хочет заночевать у знакомого старика, на той стороне села. Федя поддерживает его и сам хромает — намяли сапоги ногу. Переходим Учу по смоляному мосту. В овраге засвежело, пахнет смолой, теплой водой и рыбой. Выше — еще тепло, тянет сухим нагревом, еловым, пряным. Стадо вошло в деревню, носятся табунками овцы, стоит золотая пыль. Избы багряно золотятся. Ласково зазывают бабы: — Чай, устали, родимые, ночуйте... свежего сенца постелим, ни клопика, ни мушки!.. Ночуйте, право?..Знакомый старик — когда-то у нас работал — встречает с самоваром. Нам уже не до чаю. Федя с Антипушкой устраивают Кривую под навесом и уходят в сарай на сено. Домна Панферовна с Анютой ложатся на летней половине, а Горкину потеплей надо. В избе жарко: сегодня пекли хлебы. Старик говорит: — На полу уж лягте, на сенничке. Кровать у меня богатая, да беда... клопа сила, никак не отобьешься. А тут как в раю вам будет.Он приносит бутылочку томленых муравейков и советует растереть, да покрепче, ногу. Домна Панферовна старательно растирает, потом заворачивает в сырое полотенце и кутает крепко войлоком. Остро пахнет от муравьев, даже глаза дерет. Горкин благодарит: — Вот спасибо тебе, Домнушка, заботушка ты наша. Прости уж за утрешнее.Она ласково говорит: — Ну, чего уж... все-то мы кипятки.Старик затепливает лампадку, покрехтывает. Говорит: — Вот и у меня тоже, кровь запирает. Только муравейками и спасаюсь. Завтра, гляди, и хромать не будешь.Они еще долго говорят о всяких делах. За окошками еще светло, от зари. Шумят мухи по потолку, черным-то-черно от них.Я просыпаюсь от жгучей боли, тело мое горит. Кусают мухи? В зеленоватом свете от лампадки я вижу Горкина: он стоит на коленях, в розовой рубахе, и молится. Я плачу и говорю ему: — Горкин... мухи меня кусают, больно... — Спи, касатик, — отвечает он шепотом, — каки там мухи, спят давно. — Да нет, кусают! — Не мухи... это те, должно, клопики кусают. Изба-то зимняя. С потолка, никак, валятся, ничего не поделаешь. А ты себе спи — и ничего, заспишь. Ай к Панферовне те снести, а? Не хочешь... Ну, и спи, с Господом.Но я не могу заснуть. А он все молится. — Не спишь все... Ну, иди к мне, поддевочкой укрою. Согреешься — и заснешь. С головкой укрою, клопики и не подберутся. А что, испугался за меня давеча, а? А ноге-то моей совсем легше, согрелась с муравейков. Ну, что... не кусают клопики? — Нет. Ножки только кусают. — А ты подожмись, они и не подберутся. А-ах, Господи... прости меня, грешного... — зевает он.Я начинаю думать — какие же у него грехи? Он прижимает меня к себе, шепчет какую-то молитву. — Горкин, — спрашиваю я шепотом, — какие у тебя грехи? Грех, ты говорил... когда у тебя нога надулась?.. — Грех-то мой... Есть один грех, — шепчет он мне под одеялом, — его все знают, и по закону отбыл, а... С батюшкой Варнавой хочу на духу поговорить, пооблегчиться. И в суде судили, и в монастыре два месяца на покаянии был. Ну, скажу тебе. Младенец ты, душенька твоя чистая... Ну, роботали мы на стройке, семь лет скоро. Гриша у меня под рукою был, годов пятнадцати, хороший такой. Его отец мне препоручил, в люди вывесть. А он, сказать тебе, высоты боялся. А какой плотник, кто высоты боится! Я его и приучал: ходи смелей, не бось! Раз понес он дощонку на второй ярусок — и стал. "Боюсь, — говорит, — дяденька, упаду... глаза не глядят!" А я его, сталоть, постращал: "Какой ты, дурачок, плотник будешь, такой высоты боишься? полезай!" Он ступанул — да и упади с подмостьев! Три аршинчика с пядью всей и высоты-то было. Да на кирпичи попал, ногу сломал. Да, главно дело, грудью об кирпичи-то... кровью стал плевать, через годок и помер. Вот мой грех-то какой. Отцу-матери его пятерку на месяц посылаю, да папашенька красенькую дают. Живут хорошо. И простили они меня, сами на суду за меня просили. Ну, церковное покаяние мне вышло, а то сам суд простил. А покаяние для совести, так. А все что-то во мне томится. Как где услышу, Гришей кого покличут, — у меня сердце и похолодает. Будто я его сам убил... А? ну, чего душенька твоя чует, а?.. — спрашивает он ласково и прижимает меня сильней.У меня слезы в горле. Я обнимаю его и едва шепчу: — Нет, ты не убил... Горкин, милый... ты добра ему хотел...Я прижимаюсь к нему и плачу, плачу. Усталость ли от волнений дня, жалко ли стало Горкина — не знаю. Неужели Бог не простит его и он не попадет в рай, где души праведных упокояются? Он зажигает огарок, вытирает рубахой мои слезы, дает водицы. — Спи, с Господом, завтра рано вставать. Хочешь, к Антипушке снесу, на сено? — спрашивает он тревожно.Я не хочу к Антипушке.В избе белеет; перекликаются петухи. Играет рожок, мычат коровы, щелкает крепко кнут. Под окном говорит Антипушка: "Пора бы и самоварчик ставить". Горкин спит на спине, спокойно дышит. На желтоватой его груди, через раскрывшуюся рубаху, видно, как поднимается и опускается от дыхания медный, потемневший крестик. Я тихо подымаюсь и подхожу к окошку, по которому бьются с жужжаньем мухи. Антипушка моет Кривую и трет суконкой, как и в Москве. По той и по нашей стороне уже бредут ранние богомольцы, по холодку. Так тихо, что и через закрытое окошко слышно, как шлепают и шуршат их лапти. На зеленоватом небе — тонкие снежные полоски утренних облачков. На моих глазах они начинают розоветь и золотиться — и пропадать. Старик, не видя меня, пальцем стучит в окошко и кричит сипло: "Эй, Панкратыч, вставай!" — Наказал будить, как скотину погонят, — говорит он Антипушке, зевая. — Зябнется по заре-то... а, гляди, опять нонче жарко будет.Меня начинает клонить ко сну. Я хочу полежать еще, оборачиваюсь и вижу: Горкин сидит под лоскутным одеялом и улыбается, как всегда. — Ах ты, ранняя пташка... — весело говорит он. — А нога-то моя совсем хорошая стала. Ну-ко, открой окошечко.Я открываю — и красная искра солнца из-за избы напротив ударяет в мои глаза.
У креста
— Хорош квасок, а проклажаться нечего, — торопит Горкин, — закусим — да и с Богом. Пушкино пройдем, в Братовщине ночуем. Сколько до Братовщины считаете? — Поспеете, — рыгает мужик в кувшин. — Шибает-то как сердито! Черносливину припущаю. На цветочки пойдемте, на усадьбу. Пни у меня там, не хуже креслов.Идем по стежке, в жарком, медовом духе. Гудят пчелы. Горит за плетнем красными огоньками смородина. В солнечной полосе под елкой, где чернеют грибами ульи, поблескивают пчелы. Антипушка радуется — сенцо-то, один цветок! Ромашка, кашка, бубенчики... Горкин показывает: морковник, купырники, свербика, белоголовничек. Мужик ерошит траву ногой — гуще каши! Идем в холодок, к сараю, где сереют большие пни. — Французы на них сидели! — говорит мужик. — А сосна, может, и самого преподобного видала.Дымит самовар на травке. Антипушка с Горкиным делают мурцовку: мнут толкушкой в чашке зеленый лук, кладут кислой капусты, редьки, крошат хлеба, поливают конопляным маслом и заливают квасом. Острый запах мурцовки мешается с запахом цветов. Едим щербатыми ложками, а Федя грызет сухарик. — Молодец-то чего же не хлебает? — спрашивает мужик.Говорим — в монахи собирается, постится. Начинает хлебать и Федя. — То-то, гляжу, чудной! Спинжак хороший, а в гульчиках и босой... а ноги белы. В монахи — а битюга повалит.Горкин говорит: как кому на роду написано, такими-то и стоит земля. Мужик вздыхает: у Бога всего много. Федя просит, нет ли сапог поплоше, а то смеются. Идет за сарай и выходит в брюках, почесывает ноги: должно быть, крапивой обстрекался. Мужик говорит, что сапоги найдутся..Пьем чай на траве, в цветах. Пчелки валятся в кипяток — сколько их! От сарая длиннее тень. Домну Панферовну разморило, да и всем дремлется — не хочется и смородинки пощипать. Мужик говорит, что с квасу это. — С квасу моего ноги снут. Старуха моя в Москву к дочке поехала, а то бы она вас "мартовским" попотчевала бы... в ледку у ней засечен. Давеча ты сказал — богато живу... — говорит мужик Горкину. — Бога не погневлю: есть чего пожевать, на чем полежать. Сыны в Питере, при дворцах, как гвардию отслужили, живут хорошо. Хлеба даром и я не ем. А богомольцев не искорысти принимаю, а нельзя обижать угодника. С покон веков от родителей. Дорога наша святая, по ней и цари к преподобному ходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой — метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку Божию принесло, клюшкой стучит в окошко — "Пустите, кормильцы, заночевать!" Иди. Святое дело, от старины. Может, Господь заплатит.Говорит он важно, бороду все поглаживает. Борода у него широкая. Лицом строгий, а глаза добрые. И такой чистый, в белой рубахе с крапинкой. Горкин спрашивает, как это он — "царев брат"? — Дело это знаменитое. Мама Авдотья Гавриловна Карцова рассказывала, дом-то ее насупротив, в два яруса. Так началось. Как господа от француза из Москвы убегали на Ярославль, тут у нас гону было!.. Вот одна царская генеральша, вроде прынцесса, и поломайся. Карета ее, значит. Напротив дома Карцевых, оба колеса. Дуняше тогда семнадцатый год шел, а уже ребеночка кормила. Ну, помогла генеральше вылезть из кареты. Та ее сразу и полюбила, и пристала у них, пока карету починяли. Писаная красавица была Дуняша, из изборов избор! А у генеральшиной дочки со страхов молоко пропало, дитё кричит. Дуняша и стань его кормить, молошная была. Высокая была, и все расположение ее было могущественное, троих выкормит. Генеральша и упросила ее с собой, мужу капитал выдала. Прихватила своего и поехала с царской генеральшей. Воротилась через год, в лисьей шубе, и повадка у ней уж благородная набилась. С матушкой моей подружки были. Я в шишнадцатом родился, а у матушки от горячки молоко сгорело... Дуняша и стала меня кормить со своим, в молоке была. Я ее так и звал — мама Дуня. А в восемнадцатом годе и случилось... Губернатор с казаками прискакал, и в бумаге приказ от царской генеральши — с молоком ли Дуня Карцева? А она две недели только родила. Прямо ее в Москву на досмотр помчали. А там уж царская генеральша ждет. Обласкала ее, обдарила... А царь тогда Лександр Первый был, а у него брат Миколай Павлыч. Вот у Миколай-то Павлыча сын родился, а что уж там — не знаю, а только кормилку надо достоверную искать по всему царству-государству. Царская генеральша и похвались: достану такую... из изборов избор. Значит, на какой она высоте-то была, генеральша! Доктора ее обглядели во всех статьях — говорят: лучше нельзя и требовать. И помчала ее та генеральша с дитей ее в карете меховой-золотой, с зеркальками... с энтими вот, на запятках-то... помчали стрелой без передыху, как птицы, и кругом казаки с пиками... В два дни в Питер к самому дворцу примчали. А Дуняша дрожит, Богу молит, как бы чего не вышло. Дите ее кормилку взяли... Ну, она тайком его кормила, ее генеральша под секретом по какой-то лестнице с винтом вываживала. Сперва в баню, промыли-прочесали, духами душили, одели в золото — в серебро, в каменья, кокошник огромадный... Как показали ее всей царской фамилии — шабаш, из изборов избор! Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: "Как Расея наша! корми Сашу моего, чтобы здоровый был". А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди-то... к нашей, сталоть, мытищинской-деревенской, шабаш! Не оторвешь, что хошь. Сперва-то она дрожала с перепугу, а там обошлась. Три генеральши в шестеро глаз глядели, как она дитё кормила, а царская генеральша над ними главная. А целовать — ни-ни! "А я, — говорит, — наклонюсь, будто грудь выправить, и приложусь!" Сама мне сказывала. Как херувинчик был, весь-то в кружевках. И корм ей шел отборный, и питье самое сладкое. И при ней служанки — на все. Вот и выкормила нам Лександру Миколаича, он всех крестьян-то и ослободил. Молочко-то, оно свое сказало! Задарили ее, понятно, наследники большую торговлю в Москве имеют. Царевич как к Троице поедет — к ней заезжал. Раз и захотись пить ему, жарко было. Она ему — миг! — "Я тебя, батюшка, кваском попотчую, у моей подружки больно хорош". А матушка моя квас творила... — всем квасам квас! И послала к матушке. Погнала меня матушка, побег я с кувшином через улицу, а один генерал, с бачками, у меня и выхвати кувшин-то. А царевич и увидь в окошко — и велел ему допустить меня с квасом. Она-то уж ему сказала, что я тоже ее выкормыш. А уж я парень был, повыше его. Дошел к нему с квасом, он меня по плечу: "Богатырь ты!" И смеется: "Братец мне выходишь?" Я заробел, молчу. Велел выдать мне рубль серебра, крестовик. А генералы весь у меня кувшин роспили и цигарками заугощали. Во каким я вас квасом-то угостил! А как ей помирать, в сорок пятом годе было... за год, что ль, заехал к кормилке своей, а она ему на росстанях и передала башмачки и шапочку, в каких его крестили. Припрятано у ней было. И покрестила его, чуяла, значит, свою кончину. Хоронили с альхереем, с певчими, в облачениях-разоблачениях... У нас и похоронёна, памятник богатый, с золотыми словами: "Лежит погребёно тело... Московской губернии крестьянки Авдокеи Гавриловны Карцовой... души праведные упокояются"...Слушаю я — и кажется все мне сказкой.Горкин утирает глаза платочком. Пора и трогаться. — Каки Мытищи-то, — говорит он растроганно, — и на святой дороге! Утешил ты нас. Будешь кирпич возить — заходи чайку попить.Соломяткин дает мне с Анютой по пучочку смородины. Отдает Феде за целковый старые сапоги, жесткие, надеть больно. Федя говорит — потерплю. За угощение Соломяткин не берет и велит поклончик Василь Василичу. Провожает к дороге, показывает на дом царской кормилицы, пустой теперь, и хвалит нашу тележку: никто нонче такой не сделает! Горкин велит Феде записать — просвирку вынуть за упокой рабы Божией Евдокеи и за здравие Антропа. Соломяткин благодарит и желает нам час добрый.Солнце начинает клониться, но еще жжет. Темные боры придвинулись к дороге частой еловой порослью. Пышет смолистым жаром. По убитым горячим тропкам движутся богомольцы — одни и те же. Горкин похрамывает, говорит — квас это на ноги садится, и зачем-то трясет ногой. На полянке, в елках, он приседает и говорит тревожно: "Что-то у меня с ногой неладно?" Велит Феде стащить сапог. Нога у него синяя, жилы вздулись. Он валится и тяжело вздыхает. Мы жалостливо стоим над ним. Антипушка говорит — не иначе, надо его в тележку. Горкин отмахивает — хоть ползком, а доберется, по обещанию. Антипушка говорит — кровь бы ему пустить, в Пушкине бабку найдем либо коновала. Горкин охает: "Не сподобляет Господь... за грех мой!" Мечется головой по иглам, жарко ему, должно быть. А от ельника — как из печи. И все стонет: — За ква-ас... на сухариках обещался потрудиться, а мурцовки захотел, для мамону... квасом Господь покарал...Домна Панферовна кричит: — Кровь у тебя замкнуло, по жиле вижу! Какую еще там бабку... сейчас ему кровь спущу!..И начинает ногтем строгать по жиле и разминать. Горкин стонет, а она на него кричит: — Что-о?.. храбрился, а вот и пригодилась Панферовна! Ничего-о, я тебя сразу подыму, только дайся!И вынимает из саквояжа мозольный ножик и тряпочку. Горкин стонет: — Цирульник... Иван Захарыч... без резу пользовал... пиявки, Домнушка, приставлял... — Ну, иди к своему цирульнику, "без резу"!.. Ты меня слушай... я тебе сейчас черную кровь спущу, дурную... а то жила лопнет!..Горкин все не дается, охает: — Ой, погоди... ослабну, не дойду... не дамся нипочем, ослабну...Домна Панферовна машет на него ножиком и кричит, что ни за что помрет, а она это дело знает — чикнет только разок! Горкин крестится, глядит на меня и просит: — Маслицем святым... потрите из пузыречка, от Пантелеймона... сам Ераст Ерастыч без резу растирал...А это доктор наш. Домна Панферовна кричит: "Ну, я не виновата, коли помрешь!" — берет пузырек и начинает тереть по жиле. Я припадаю к Горкину и начинаю плакать. Он меня гладит и говорит: — А Господь-то... воля Господня... помолись за меня, косатик.Я пробую молиться, а сам смотрю, как трет и строгает ногтем Домна Панферовна, вся в поту. Кричит на Федю, который все крестится на елки: — Ты, молельщик... лапы-то у тебя... три тужей!Федя трет изо всей-то мочи, словно баранки крутит. Горкин постанывает и шепчет: — У-ух... маленько поотпустило... у-ух... много легше... жила-то... словно на место встала... маслице-то как... роботает... Пантелемон-то... батюшка... что делает...Все мы рады. Смотрим — нога краснеет. Домна Панферовна говорит: — Кровь опять в свое место побёгла... ногу-то бы задрать повыше.Стаскивают мешки и подпирают ногу. Я убегаю в елки и плачу-плачу, уже от радости. Гляжу — и Анюта в елках, ревет и шепчет: — Помрет старик... не дойдем до Троицы... не увидим!..Я кричу ей, что Горкин уж водит пальцами и нога красная, настоящая. Бегу к Горкину, а слезы так и текут, не могу унять. Он поглаживает меня, говорит: — Напугался, милок?.. Бог даст, ничего... дойдем к угоднику.Мне делается стыдно: будто и оттого я плачу, что не дойдем.А кругом уже много богомольцев, и все жалеют: — Старичок-то лежит, никак отходит?..Кто-то кладет на Горкина копейку; кто-то советует: — Лик-то, лик-то ему закрыть бы... легше отойдет-то!Горкин берет копеечку, целует ее и шепчет: — Господня лепта... сподобил Господь принять... в гроб с собой скажу положить..Шепчутся-крестятся: — Гроба просит... душенька-то уж чует...Антипушка плюется, машет на них: — Чего вы каркаете, живого человека хороните?! Горкин крестится и начинает приподыматься. Гудят-ахают: — Гляди ты, восстал старик-то!..Горкин уже сидит, подпирается кулаками сзади, — повеселел. — Жгет маленько, а боли такой нет... и пальцами владаю... — говорит он, и я с радостью вижу, как кланяется у него большой палец. — Отдохну маленько — и пойдем. До Братовщины ноне не дойти, в Пушкине заночуем уж. — Сядь на тележку, Горкин!.. — упрашиваю я, — я грех на себя возьму!То, что сейчас случилось, — вздохи, в которых боль, тревожно ищущий слабый взгляд, испуганные лица, Федя, крестящийся на елки, копеечка на груди... — все залегло во мне острой тоской, тревогой. И эти слова — "отходит... лик-то ему закрыть бы...". Я держу его крепко за руку. Он спрашивает меня: — Ну, чего дрожишь, а? жалко меня стало, а?..И сухая, горячая рука его жмет мою.Солнце невысоко над лесом, жара спадает. Вон уж и Пушкино. Надо перейти Учу и подняться: Горкин хочет заночевать у знакомого старика, на той стороне села. Федя поддерживает его и сам хромает — намяли сапоги ногу. Переходим Учу по смоляному мосту. В овраге засвежело, пахнет смолой, теплой водой и рыбой. Выше — еще тепло, тянет сухим нагревом, еловым, пряным. Стадо вошло в деревню, носятся табунками овцы, стоит золотая пыль. Избы багряно золотятся. Ласково зазывают бабы: — Чай, устали, родимые, ночуйте... свежего сенца постелим, ни клопика, ни мушки!.. Ночуйте, право?..Знакомый старик — когда-то у нас работал — встречает с самоваром. Нам уже не до чаю. Федя с Антипушкой устраивают Кривую под навесом и уходят в сарай на сено. Домна Панферовна с Анютой ложатся на летней половине, а Горкину потеплей надо. В избе жарко: сегодня пекли хлебы. Старик говорит: — На полу уж лягте, на сенничке. Кровать у меня богатая, да беда... клопа сила, никак не отобьешься. А тут как в раю вам будет.Он приносит бутылочку томленых муравейков и советует растереть, да покрепче, ногу. Домна Панферовна старательно растирает, потом заворачивает в сырое полотенце и кутает крепко войлоком. Остро пахнет от муравьев, даже глаза дерет. Горкин благодарит: — Вот спасибо тебе, Домнушка, заботушка ты наша. Прости уж за утрешнее.Она ласково говорит: — Ну, чего уж... все-то мы кипятки.Старик затепливает лампадку, покрехтывает. Говорит: — Вот и у меня тоже, кровь запирает. Только муравейками и спасаюсь. Завтра, гляди, и хромать не будешь.Они еще долго говорят о всяких делах. За окошками еще светло, от зари. Шумят мухи по потолку, черным-то-черно от них.Я просыпаюсь от жгучей боли, тело мое горит. Кусают мухи? В зеленоватом свете от лампадки я вижу Горкина: он стоит на коленях, в розовой рубахе, и молится. Я плачу и говорю ему: — Горкин... мухи меня кусают, больно... — Спи, касатик, — отвечает он шепотом, — каки там мухи, спят давно. — Да нет, кусают! — Не мухи... это те, должно, клопики кусают. Изба-то зимняя. С потолка, никак, валятся, ничего не поделаешь. А ты себе спи — и ничего, заспишь. Ай к Панферовне те снести, а? Не хочешь... Ну, и спи, с Господом.Но я не могу заснуть. А он все молится. — Не спишь все... Ну, иди к мне, поддевочкой укрою. Согреешься — и заснешь. С головкой укрою, клопики и не подберутся. А что, испугался за меня давеча, а? А ноге-то моей совсем легше, согрелась с муравейков. Ну, что... не кусают клопики? — Нет. Ножки только кусают. — А ты подожмись, они и не подберутся. А-ах, Господи... прости меня, грешного... — зевает он.Я начинаю думать — какие же у него грехи? Он прижимает меня к себе, шепчет какую-то молитву. — Горкин, — спрашиваю я шепотом, — какие у тебя грехи? Грех, ты говорил... когда у тебя нога надулась?.. — Грех-то мой... Есть один грех, — шепчет он мне под одеялом, — его все знают, и по закону отбыл, а... С батюшкой Варнавой хочу на духу поговорить, пооблегчиться. И в суде судили, и в монастыре два месяца на покаянии был. Ну, скажу тебе. Младенец ты, душенька твоя чистая... Ну, роботали мы на стройке, семь лет скоро. Гриша у меня под рукою был, годов пятнадцати, хороший такой. Его отец мне препоручил, в люди вывесть. А он, сказать тебе, высоты боялся. А какой плотник, кто высоты боится! Я его и приучал: ходи смелей, не бось! Раз понес он дощонку на второй ярусок — и стал. "Боюсь, — говорит, — дяденька, упаду... глаза не глядят!" А я его, сталоть, постращал: "Какой ты, дурачок, плотник будешь, такой высоты боишься? полезай!" Он ступанул — да и упади с подмостьев! Три аршинчика с пядью всей и высоты-то было. Да на кирпичи попал, ногу сломал. Да, главно дело, грудью об кирпичи-то... кровью стал плевать, через годок и помер. Вот мой грех-то какой. Отцу-матери его пятерку на месяц посылаю, да папашенька красенькую дают. Живут хорошо. И простили они меня, сами на суду за меня просили. Ну, церковное покаяние мне вышло, а то сам суд простил. А покаяние для совести, так. А все что-то во мне томится. Как где услышу, Гришей кого покличут, — у меня сердце и похолодает. Будто я его сам убил... А? ну, чего душенька твоя чует, а?.. — спрашивает он ласково и прижимает меня сильней.У меня слезы в горле. Я обнимаю его и едва шепчу: — Нет, ты не убил... Горкин, милый... ты добра ему хотел...Я прижимаюсь к нему и плачу, плачу. Усталость ли от волнений дня, жалко ли стало Горкина — не знаю. Неужели Бог не простит его и он не попадет в рай, где души праведных упокояются? Он зажигает огарок, вытирает рубахой мои слезы, дает водицы. — Спи, с Господом, завтра рано вставать. Хочешь, к Антипушке снесу, на сено? — спрашивает он тревожно.Я не хочу к Антипушке.В избе белеет; перекликаются петухи. Играет рожок, мычат коровы, щелкает крепко кнут. Под окном говорит Антипушка: "Пора бы и самоварчик ставить". Горкин спит на спине, спокойно дышит. На желтоватой его груди, через раскрывшуюся рубаху, видно, как поднимается и опускается от дыхания медный, потемневший крестик. Я тихо подымаюсь и подхожу к окошку, по которому бьются с жужжаньем мухи. Антипушка моет Кривую и трет суконкой, как и в Москве. По той и по нашей стороне уже бредут ранние богомольцы, по холодку. Так тихо, что и через закрытое окошко слышно, как шлепают и шуршат их лапти. На зеленоватом небе — тонкие снежные полоски утренних облачков. На моих глазах они начинают розоветь и золотиться — и пропадать. Старик, не видя меня, пальцем стучит в окошко и кричит сипло: "Эй, Панкратыч, вставай!" — Наказал будить, как скотину погонят, — говорит он Антипушке, зевая. — Зябнется по заре-то... а, гляди, опять нонче жарко будет.Меня начинает клонить ко сну. Я хочу полежать еще, оборачиваюсь и вижу: Горкин сидит под лоскутным одеялом и улыбается, как всегда. — Ах ты, ранняя пташка... — весело говорит он. — А нога-то моя совсем хорошая стала. Ну-ко, открой окошечко.Я открываю — и красная искра солнца из-за избы напротив ударяет в мои глаза.
Часть 1
Я сижу на завалинке и смотрю — какая красивая деревня!Соломенные крыши и березы — розово-золотистые, и розовые куры ходят, и розоватое облачко катится по дороге за телегой. Раннее солнце кажется праздничным, словно на Светлый день. Идет мужик с вилами, рычит: "Ай закинуть купца на крышу?" — хочет меня пырнуть. Антипушка не дает: "К преподобному мы, нельзя". Мужик говорит: "А-а-а... — глядит на нашу тележку и улыбается, — занятная-то какая!" Садится с нами и угощает подсолнушками. — Та-ак... к преподобному идете... та-ак.Мне нравится и мужик, и глиняный рукомойник на крылечке, стукнувший меня по лбу, когда я умывался, и занавоженный двор, и запах, и колесо колодца, и все, что здесь. Я думаю — вот немножко бы здесь пожить.Поджидаем Горкина, ему растирают ногу. Нога совсем хорошая у него, ни сининки, но Домна Панферовна хочет загнать кровь дальше, а то воротится. Прямо — чудо с его ногой. На масленице тоже нога зашлась, за доктором посылали, и пиявки черную кровь сосали, а больше недели провалялся. А тут — призрел Господь ради святой дороги, будто рукой сняло. В благодарение Горкин только кипяточку выпил с сухариком, а чай отложил до отговенья, если Господь сподобит. И мы тоже отказались, из уважения: как-то неловко пить. Да и какие теперь чаи! Приготовляться надо, святые места пойдут. Братовщину пройдем — пять верст, половина пути до Троицы. А за Талицами — пещерки, где разбойники стан держали, а потом просветилось место. А там — Хотьково, родители преподобного там, под спудом. А там и гора Поклонная, называется — "у Креста". В ясный день Троицу оттуда видно: стоит над борами колокольня, как розовая свеча пасхальная, и на ней огонечек — крестик. И Антипушка говорит — надо уж потерпеть, какие уж тут чаи. В египетской-то пустыне — Федя сказывал — старцы и воды никогда не пьют, а только росинки лижут.Приходит Федя, говорит — церковь ходил глядеть и там шиповнику наломал — и дает нам с Анютой по кустику: "Будто от плащаницы пахнет, священными ароматами!" Видал лохматого старика, и на нем железная цепь, собачья, а на цепи замки замкнуты, идет — гремит; а под мышкой у него кирпич. Может, святой-юродивый, для плоти пострадания. Мужик говорит, что всякие тут проходят, есть и святые, попадаются. Один в трактире разувался, себя показывал, — на страшных гвоздях ходит, для пострадания, ноги в кровь. Ну, давали ему из благочестия, а он трактирщика и обокрал, ночевамши. Антипушка и говорит про Федю: — Тоже спасается, ноги набил — и не разувается.Мужик и спрашивает Федю, чего это у него на глазу, кровь, никак? Антипушка поднял с него картуз, а в картузе-то шиповник, натуго! И на лбу исцарапано. Федя застыдился и стал говорить, что для ароматов наклал да забыл. А это он нарочно. Рассказывал нам вчера, как святой на колючках молился, чтобы не спать. Мужик и говорит: "Ишь ты, какой бесчувственный!" Я сую веточку под картузик и жму до боли. Пробует и Анюта тоже. Мужик смеется и говорит: — Пойдемте навоз возить, будет вам тела пострадание!Мы все смеемся, и Федя тоже.Куда ни гляди — все рожь, — нынче хлеба богатые. Рожь высокая, ничего-то за ней не видно. Федя сажает меня на плечи, и за светло-зеленой гладью вижу я синий бор, далекий... — кажется, не дойти. Рожь расстилается волнами, льется, — больно глазам от блеска. Качаются синие боры, жаворонок журчит, спать хочется. Через слипшиеся ресницы вижу — туманятся синие боры, льется-мерцает поле, прыгает там Анюта... Горкин кричит: "Клади в тележку, совсем вареный... спать клопы не дали!".. Пахнет травой, качает, шуршит по колесам рожь, хлещет хвостом Кривая, стегает по передку — стег, стег... Я плыву на волнистом поле, к синим борам, куда-то. — Ко крестику-то сворачивай, под березу!Я поднимаю голову: темной стеною бор. Светлый лужок, в ромашках. Сидят богомольцы кучкой, едят ситный. Под старой березой — крест. Большая дорога, белая. В жарком солнце скрипят воза, везут желтые бочки, с хрустом, — как будто сахар. К небу лицом лежат мужики на бочках, раскинув ноги. Солнце палит огнем. От скрипа-хруста кажется еще жарче. Парит, шея у меня вся мокрая. Висят неподвижно мушки над головой, в березе. Федя поит меня из чайника. Жесть нагрелась, вода невкусная. Говорят — потерпи маленько, скоро святой колодец, студеная там вода, как лед, — за Талицами, в овраге. Прыгает ко мне Анюта, со страшными глазами, шепчет: "Человека зарезали, ей-Богу!".. Я кричу Горкину. Он сидит у креста, разувшись, глядит на свою ногу. Я кричу — зачем зарезали человека?! И Анюта кричит: "Зарезали человека, щепетильщика!" Я не понимаю — какого "щепетильщика"? Горкин говорит: — Чего, дурачок, кричишь?.. Никого не зарезали, а это крестик... Может, и помер кто. Всегда по дорогам крестики, где была какая кончина.Анюта крестится и кричит, что верно, зарезали человека — щепетильщика! — Бабушка знает... в лавочку заходили квасок пить! Зарезали щепетильщика... вот ей-Богу!..Горкин сердится. Какого такого щепетильщика? с жары сбесилась? К ней пристают Антипушка и Федя, а она все свое: зарезали щепетильщика! Подходит Домна Панферовна, еле передыхает, вся мокрая. Рассказывает, что зашли в Братовщине в лавочку кваску попить, вся душа истомилась, дышать нечем... а там прохожий и говорит — зарезали человека-щепетильщика, с коробами-то ходят, с крестиками, иголками вот торгуют, пуговками... Впереди деревушка будет. Кащеевка, глухое место... будто вчера зарезали паренька, в кустиках лежит, и мухи всего обсели... такая страсть!.. — Почитай каждый день кого-нибудь да зарежут, говорит. Опасайтесь... — Во-он что-о... — тихо говорит Горкин и крестится. — Царство ему Небесное.Всем делается страшно. Богомольцы толпятся, ахают, поглядывают туда, вперед. Говорят, что теперь опасные все места, мосточки пойдут, овражки... — один лучше и не ходи. А Кащеевка эта уж известная, воровская. Вот и тут кого-то поубивали, крестик стоит, — ох, Господи! А за Талицами сейчас кресто-ов!.. Чуть поглуше где — крестик стоит.Я хочу ближе к Горкину. Сажусь под крестик, жмется ко мне Анюта, в глаза глядит. Шепчет: "И нас зарежут, как щепетильщика..." Крестик совсем гнилой, в крапинках желтой плесени. Что тут было — никто не знает. Береза, может, видала, да не скажет. Федя говорит — давайте споем молитву, за упокой. И начинает, а мы за ним. На душе делается легче. Подходит старик с косой, слушает, как хорошо поем "Со святыми упокой". Горкин спрашивает, почему крестик, не убили ли тут кого. — Никого не убивали, — говорит старик, — а купец помер своею смертью, ехал из Александрова, стал закусывать под березой... ну, его и хватило, переел-перепил. Ну, сын его увез потом домой, а для памяти тут крест поставил, на помин души нам выдал... я тогда парнем был. Хорошо помянули. У нас этого не заведёно, чтобы убивать. За Талицами... ну, там случается. Там один не ходи... А у нас этого не заведёно, у нас тихо.Все мы рады, что не зарезали, и кругом стало весело: и крестик, и береза повеселели будто. — Там овражки пойдут, — говорит старик, — гляди и гляди. И лошадку могут отнять, и... Вы уж не отбивайтесь от дружки-то, поглядывайте.И опять нам всем страшно.Сильно парит, а только десятый час. За Талицами — овраг глубокий. Мы съезжаем — и сразу делается свежо и сумрачно. По той стороне оврага — старая березовая роща, кричат грачи. Место совсем глухое. Стоит, под шатром с крестиком, колодец. В горе — пещерки. Лежат у колодца богомольцы, говорят нам: повел монах народ под землю, маленько погодите, лошадку попоите. Федя глядит в колодец — дна, говорит, не видно. Спускает на колесе ведро. Колесо долго вертится. Долго дрожит веревка, втягивает ведро. От ведра веет холодом. Вода — как слеза, студеная, больно пить. Говорят — подземельная тут река, во льду; бывает, что и льдышки вытягивают, а кому счастье — серебряные рубли находят, старинные. Тут разбойники клад держали, а потом просветилось место, какой-то монах их вывел. — Глядите-ка, — говорит Федя, — старушка знакомая тут, с внучкой-то, в бусах-то... у заставы-то повстречали!Старушка признает нас, рада. С ней на травке красавочка-молодка, которая на девочку похожа, в красной повязке рожками, в узорочной сорочке. Все мы рады, словно родные встретились. Молодка почему-то плачет, перебирает янтарные бусинки в коленях. Горкин расспрашивает, с чего это она плачет. Старушка жалуется, что вот, ни с чего обидел внучку старик один — вон лежит, боров, на кирпиче-то дрыхнет! — Да что, родные... Подошел к нам, схватил бабочку за рукав, стал сопеть, затребовал ее... дай мне твой замочек, какой ни есть... я те замкну — отомкну, а грех на себя приму! Тьфу!.. Боров страшный!.. Про грех сказал-то чего, а? А это он от людей слыхал, что мальчика — андельскую душку — заспала, молчит-горюет с того. Она — от него, заголосила... Как бес, страшный, железами закручен, замки навешены! Он ее за бусы и схватил, потянул к себе... пойдем со мной жить, я с тебя грех сыму-разомкну! И порвал бусы-то на ней. Чумовой! Все тут собирали, не собрали. До слез внучку довел. И плакать разучилась, а вот и заплакала!Красавица-молодка смотрит на нас сквозь слезы. Горкин и говорит: — А ведь к лучшему вышло-то! Она будто в себя пришла, по-умному глядит. Помню, шла — как водой облили... а ты гляди, мать, она хорошая стала! Может, себя найдет?.. — Дал бы Господь милосливый! Откликаться стала, а то все немая словно была. Как бусинки-то посыпались, она — ах!.. — как заголосит!.. Стала их подбирать, меня звать. Признала меня-то, родимые... Заплакала, жаться ко мне стала. "Баушка, — говорит, — да где мы с тобой, да пойдем, баушка, домой!"Федя нашел бусинку и подает молодке. Она ничего, приняла от него, покосилась только и закрыла лицо ладошками. Домна Панферовна к ней подсела, по головке ее погладила, и стала говорить что-то — ничего, слушает. На меня так весело посмотрела и даже улыбнулась. Совсем как святая на иконах, очень приятная. Горкин говорит — чудо совершилось! Федя кричит нам: "Идите сюда, тут старик замечательный!"Старик страшный, в волосах репейки, лежит головой на кирпиче. Подходим, а он распахнул дерюжную кофту, а там голое тело, черное, в болячках, и ржавая цепь, собачья, кругом обернута, а на ней все замки: и мелкие, и большие, ржавые, и кубастые, а на животе самый большой, будто от ворот. Он как гаркнет на нас: "Пустословы ай богословы?" Горкин говорит ему ласково — мы не величаемся, а как Господь. Старик и давай молоть: — Отмаливаю за всех! Замкну-отомкну, ношу грехи, во сколько! Этот пять лет ношу, кабатчиков, с Серпухова! на нем кровь, кро-овь. А это бабьи грехи, укладочные, все мелочь... походя отмыкаю-замыкаю... от духа прохода нет от ихнего, кошачьего. С вас мне нечего взять, сами свое донесете!А на Домну Панферовну осерчал: — Ты, толстуха, жрать да жрать? Давай твой замчище... замкну и отомкну! Поношу, дура, за тебя, осилю... пропащая без меня! Воротный давай, с лабаза!Домна Панферовна заплевалась и давай старика отчитывать. Святые люди — смиренны, а он хвастун! — Свою-то грязь посмой! На кирпиче спит на людях, а больную бабенку обидел, бусы порвал! Таких дармоедов палкой надо, в холодную бы...Горкин успокаивает ее, а она еще пуще на старика, сердца унять не может. Старик как вскинется на нее, словно с цепи сорвался, гремит замками. — Черт! — кричит, — черт, бес!..И давай плеваться. Тут и все поняли, что он совсем разум потерял. Приходит монах с пещерок и говорит: "Оставьте его в покое, это от Троицы, из посада, мещанин, замками торговал — и проторговался... а теперь грехи на себя принимает, с людей снимает, носит вериги-замки. Из сумасшедшего дома выпустили его, он невредный".Смотрим пещерки, со свечками. Сыро, как в погребе, и скользко. И ничего не видно. Монах говорит, что жил в горе разбойник со своей шайкой, много людей губил. И пришел монашек Антоний, и велел уходить разбойнику. А тот ударил его ножом, а нож попал в камень и сломался, по воле Господа. И испугался разбойник, и сказал: "Никогда не промахивался, по тебе только промахнулся". И оставил его в покое. А тот монашек стал вкапываться в гору, и ушел от разбойника в глубину, и там пребывал в молитве и посте. А разбойник в тот же год растерял всю свою шайку и вернулся раз в вертеп свой, весь избитый. И узнал про сие тот монашек, и сказал разбойнику: "Покайся, завтра помрешь". И тот покаялся. И замуровал его монашек в дальней келье, в горе, а где — неведомо. И с того просветилось место. Сорок лет прожил монашек Антоний один в горе и отошел в селения праведных. А копал девять лет, приняв такой труд для испытания плоти.Выходим из пещерок, Горкин и говорит: "Что-то я не пойму, плохо монах рассказывает". Ну, Федя и объяснил нам, что все это для пострадания плоти и все-таки монах и разбойников рассеял, а атамана к покаянию привел. Спрашиваем монаха: а святой тот, кто гору копал? Монах подумал и говорит, что это неизвестно и жития его нет, а только по слуху передают. Ну, нам это не совсем понравилось, что нет жития, а по слуху мало ли чего наскажут. Одно только хорошо, что гнездо разбойничье прекратилось.
Часть 2
Идем самыми страшными местами. Темные боры сдвинулись, стало глухо. Дорога совсем пустая, редко — проедет кто. И богомольцы реже. Где отходят боры — подступают березовые рощи, с оврагами. В перелесках кукушек слышно — наперебой. — Кукушечки-то раскуковались... перед грозой, пожалуй?.. — говорит Горкин, оглядывая небо. — Да нет, чисто все. А парит. — Уж коли парит — где-нибудь туча подпирает... — говорит Антипушка. — Кривая-то запотела! И березой как... чистые духи, банные. С овражков-то как тянет... это уж дождю быть.И любками стало пахнуть. А до вечера далеко; а они больше к ночи пахнут, фиалочки ночные. А кукушки... — одна за другой, одна за другой — прямо наперебой, спешат. Мы загадываем, сколько нам лет пожить. Горкину вышло тридцать, а мне — четыре, сбилась моя кукушечка. Говорят — она еще считать не выучилась.С нами и старушка с внучкой, так привязались к нам. И нам с ними повеселей. Молодка тоже повеселела, стала чуть с Домной Панферовной говорить. Та ее окликнет: "Параша!" — а молодка ей: "А-я?" А то: "Аюшки?" Федя находит земляничку, дает Параше, а та ничего — скусит и улыбнется. Все смеются на Федю: какой кавалер хороший, а в монахи все трафится. И старушка очень, удивилась — молодчик такой, красавчик, а под клобук под черный! А он все Параше земляничку. Домна Панферовна ему и посмеялась: — Найди такую себе кралечку в Москве — и женись, и будешь ее земляничкой кормить... а эта чужая, муж есть.Федя как будто испугался и убежал от дороги в лес. Насилу мы его дозвались — страшно без него-то, места глухие... Кащеевка сейчас.Проходим Кащеевкой, где зарезали щепетильщика. Спрашиваем у тамошних, как зарезали щепетильщика, поймали ли? Говорят — и не слыхали даже. Был, говорят, коробейник-щепетильщик намедни тут — на Посад пошел. А мужик вот проезжий сказывал... — на Посаде один мужчина зарезался в трактире, в больницу его свезли, — с того, может, слух и пошел. А тут место самое тихое.И правда, совсем не страшно. Говорят, медведика видали в овсах, пошел — запрыгал-закосолапил. А мы и не видали. Ну, говорят, может, еще увидите, тут их сила.Долго идем, а медведика все не видно. За Рахмановом сворачиваем с дороги — на Хотьково. Места тут уж самые глухие. Третий час дня: как раз к вечерням и попадем к родителям преподобного. А дорога тяжелая, овраги. Сильно парит, все истомились, Кривая запинается. И вот — будто за нами... гром?.. — Никак громком погромыхивает?.. — оглядывается Горкин. — Э-э... гляди-ка, чего делается-то... к Москве-то как замолаживает! О-о-о... гроза на нас гонит, братики, дойтить бы успеть только. Погоняй, погоняй Кривую, Антипушка!..Мы с Анютой в тележке. Небо за нами темное, давит жаром. Вот парить-то начало с утра — к грозе. С оврагов тянет медовыми цветами. — Гяди, Кривая чего разделывает... ушками как стригет! это она громка боится... — нукая, говорит Антипушка. — А ты, дурашка, не бойся... дождичком-то помоет — будешь хорошая. Смокла как, запотела.Гром теперь ясно слышен, раскатами. Синее к Москве, за нами, и черное из-за лесу, справа. Я вижу молнию, и Анюта видит, — будто огненная веревка, спуталась и ушла под тучу. Скорее бы до Хотькова дотянуться. Гром уж будто и впереди, — словно шары катают. — Как-ак раскатилось-то!... — говорят. — Круговая гроза идет, страшная, не дай Бог!.. О-о-о, отовсюду нахлобучивает!..И опять я вижу золотую веревочку на туче — мигнула только. Встречный мужик в телеге кричит: — А вы поторапливайтесь! покос вон монастырский, сено монашки убирают-спешат... к сарайчику добирайтесь! У, грозища идет, совсюду нахлобучивает как... не дай Бог, град!..Он вытаскивает из-под себя рогожу и накрывается. — Неужто с градом, холодом как подуло?.. — Антипушка снимает шапку и крестится. — Гляди-ка, туча-то с бородой... как бы не подмела.Едем березами, чистой рощей. Кукушки и там, и там — кукуют, как очумелые, от грозы. Густо пахнет березой, сеном, какими-то горькими цветами. Кривая сама торопится, грозы боится. Вон и покос, лужайка. Монашки быстро мотают граблями, сгребают сено в валы и копны. Совсем стемнело: черная над нами туча, с белыми клочьями — "с бородой". С клочьев стегают молнии, бьют в березы. Анюта тычется головой, кричит: — Ой, бабушка, боюсь!..Совсем нависло, цепляет за березы, сухо трещит, словно ворох лучины бросили... и вот — оглушает громом, будто ударило в тележку. Все крестятся и шепчут: "Свят-свят-свят, Господь-Саваоф..." Катится долго гром, и опять вспыхивает-слепит, и опять грохает, до страху. Набегает за нами шорохом — это ливень. Нам машут с луга монашки — скорей, скорей! Первые капли падают, крупные, как градины. На выкошенном лугу рядами темнеют копны, синеют-белеют трудницы: синие на них платья и белые платочки. Рысью мы доезжаем до навеса, бежим укрыться. Дождь припускает пуще. Старушка монахиня приветливо говорит: — Перегодите дождичек-то, спаси вас Господи.Горкин спохватывается: мешки-то в телеге смокнут! Федя бежит к телеге, схватывает мешки — весь мокрый. Кривая стоит под ливнем, развесив уши, вся склизкая. Будто болото под телегой. Антипушка доволен — ничего, поосвежит маленько, для Кривой это хорошо, погода теплая.С веселым криком бегут трудницы по лугу, как будто в сетке. — Сороки-то мои, глупые... ах, глупые!.. — смеется старушка монахиня.Будто летят в дожде бело-синие птицы по лугу. Уж не ливень, а проливень — леса совсем не видно. Блещет, гремит и льет. Огромная лужа у навеса — зальет, пожалуй, и куда мы тогда все денемся, надо на крышу лезть. Хочется, чтобы подольше лило. Трудницы выскакивают под ливень, умываются дождиком и крестятся. Грохает прямо над сараем. Монахиня говорит, крестясь: — Свят-свят-свят... Ах, благодать Господня... хорошо-то как стало, свежо, дышать лёгко!.. Свят-свят...Гром уже тише, глуше. Пахнет душистым сеном и теплым лугом, парок курится. Слышно под уходящий ливень, как благовестят в монастыре к вечерням. — Уж заночуйте у родителей преподобного, — говорит нам монахиня, — помолитесь, панихидку по родителям отслужите, схимонаху Кириллу и схимонахине Марии. И услышит вашу молитву преподобный. У нас хорошо, порядливо... под Покровом Владычицы обитаем. Родители-то у нас под спудом... кутьицей сытовой родителей помяните, спаси вас Господи. Рукодельица наши поглядите, кружевки, пояски... деткам мячики подарите лоскутные с вышивкой, нарядные какие...В Хотькове мы ночуем.Утро, тепло и пасмурно. Дали смутны. Мы — "у креста", на взгорье. В часовне — великий крест. Монах рассказывает, что отсюда, за десять верст до Троицы, какой-то святой послал поклон и благословение преподобному, а преподобный духом услышал и возгласил: "Радуйся и ты, брате!" Потому и поставлен крест. Рассказывает еще, что видят отсюда, кого сподобит, троицкую колокольню, будто розовую свечу, пасхальную.Мы стоим "у креста" и смотрим: синие, темные боры. Куда ни гляди — боры. Я ищу колоколенку — розовую свечу, пасхальную. Где она? Я всматриваюсь по дали, впиваюсь за темные боры и вижу... вижу, как вспыхивает искра, бьется-дрожит в глазах. Закрываю глаза — и вижу: золотой крест стоит над борами, в небе. Розовое я вижу, в золоте, — великую розовую свечу, пасхальную. Стоит над борами, в небе. Солнце на ней горит. Я так ее ясно вижу! Она живая, светит крестом — огнем. — Вижу, вижу! — кричу я Горкину.Он не видит. И никто не видит. Не видит и Анюта даже. — Где ж увидать, пасмурь кака... — говорит Горкин из-под ладони, невесело, — да и глаза не те уж.Монах говорит, что это — как сподобит. Бывает — видят. Да редко отсюда видно, поближе надо. А я-то видел. Говорю, что розовая свеча, до неба, и крест золотой на ней. Но мне не верят: помстилось так. Я стараюсь опять увидеть, закрываю глаза... — и слышу: — Нагнал-таки!Отец!.. Скачет на нас, в белой своей кургузке, в верховке-шапочке, ловкий такой, веселый. Спрыгивает с Кавказки — и не может стоять, садится сразу на корточки, — так устал. Сидит все и разминает ноги. Я кидаюсь к нему, от радости. Он вскидывает меня, и я кричу ему в дочерна загоревшее лицо, что видел сейчас свечу... розовую свечу, пасхальную! Он ничего не понимает — какую еще свечу! Я рассказываю ему, что это кого сподобит... видят отсюда колоколенку — Троицу, — "как розовая свеча, пасхальная!" Он целует меня, называет выдумщиком и кому-то кричит, за нами:девчонка... земляника у тебя, что ли?..И покупает целое лукошко земляники, душистой, спелой. Мы сидим прямо на траве, хотя еще очень сыро, и все едим землянику из лукошка. Отец кормит меня из горсти, шлепает по щекам — играет. Пахнет от его рук поводьями, черным, сапожным, варом и спелой земляникой, — чудесно пахнет! Рассказывает, как проскакал-то лихо: в половине шестого из Москвы выехал, а сейчас девять только. Все удивляются. Покупает еще лукошко, угощает и ест горстями; катятся землянички по пиджаку. Говорит о Звенигороде, что успел побывать у Саввы преподобного, застал обедню... о рощах у Васильчиковых в Коралове: "Такие-то рощи взял!" Полтораста верст проскакал — устал. — Ну, поскачу поспать. В монастырской гостинице найдете... — И скачет на взмыленной Кавказке.Будто прошло виденьем. — Огонь!.. — всплескивает руками Горкин, — и был, и нет!..Я смотрю на грязную дорогу, на темнеющие боры по дали. Ни отца, ни розовой колоколенки, ни искры. — Дай-ка, я те вытру... весь лик у те земляничный, папашенька как уважил... — смеется Горкин и вытирает меня ладонью. — И был, и не был!Я смотрю на лукошко с земляникой... — будто прошло виденьем.
Под троицейТроица совсем близко. Встречные говорят: — Вон на горку подняться — как на ладоньке вся Троица!Невесело так плетутся: домой-то идти не хочется. Мы-то идем на радость, а они уж отрадовались, побывали-повидали, и от этакой благодати — опять в мурью. Что же, пожили три денька, святостью подышали, — надо и другим дать место. Сидят под елками — крестики, пояски разбирают, хлебца от преподобного вкушают, — ломтем на дорожку благословил. На ребятках новые крестики надеты, на розовых тесемках, — серебрецом белеют.Спрашиваем: ну, как... хорошо у Троицы, народу много? Уж так-то, говорят, хорошо... и надо бы быть лучше, да некуда. А какие поблаголепней — из духовного причитают: — Уж так-то благоуветливо, так-то все чинно-благоподатливо да сладкогласно... не ушел бы! А народу — полным-полнехочко. — Да вы, — говорят, — не тревожьтесь, про всех достанет. А чуть нестача какая — похлебочки ли, кашки, — благословит отец настоятель в медном горшке варить, что от преподобного остался, — черпай-неочерпаемо!Радостная во мне тревога. Троица сейчас... какая она, Троица? Золотая и вся в цветах? Будто дремучий бор, и большая-большая церковь, и над нею, на облачке, золотая икона — Троица. Спрашиваю у Горкина, а он только и говорит: "А вот увидишь".Погода разгулялась, синее небо видно. Воздух после дождя благоуханный, свежий. От мокрого можжевельника пахнет душистым ладаном. Домна Панферовна говорит — в Ерусалиме словно кипарисовым духом пахнет. Там кипарис-древо, черное, мохнатое, как наша можжевелка, только выше домов растет. Иконки на нем пишут, кресты из него режут, гробики для святых изготовляют. А у нас духовное дерево можжевелка, под иконы да под покойников стелют.Веселые луговинки полны цветов — самая-то пора расцвета, июнь месяц. В мокрой траве, на солнце, золотятся крупные бубенцы, никлые от дождя, пушистые, потрясешь над ухом — брызгают-звенят. Стоят по лесным лужайкам, как тонкие восковые свечки, ночнушки-любки, будто дымком курятся, — ладанный аромат от них. И ромашки, и колокольчики... А в Вифании, говорят, ромашки... — прямо в ладонь ромашки!..Анюта ползает по лужкам в росе, так и хватает любки. Кричит, за травой не видно: — Эти, бабушка, какие в любовь присушивают, в запазушку кладут-то?А Домна Панферовна грозится: — Я тебя, мокрохвастая, присушу!Не время рвать-то, Троица сейчас, за горкой. Кривая все на лужки воротит. И Горкин нет-нет — и остановится, подышит: — Ведь это что ж такое... какое же растворение! Прямоте не надышишься... природа-то Господня. Все тут исхожено преподобным, огляжено. На всех-то лужках стоял, для обители место избирал.Федя говорит, как преподобный, отроком когда был, лошадку потерял-искал, а ему старец святой явился и указал: "Вон пасется твоя лошадка!" — и просвиркой благословил. Антипушка и говорит: — Ишь, с лошадкой тоже хозяйствовал, не гнушался. — Как можно гнушаться, — говорит Горкин радостно, — он и с топориком трудился, плотничал, как и мы вот. Поставит мужичку клеть там, сенцы ли — денег нипочем не возьмет!" "Дай, — скажет, — хлебца кусочек, огрызочков каких лишних, сухих... с меня и будет". Бедных как облегчал, сердешный был. С того все и почитают, за труды-молитвы да за смирение. Ну до чего ж хорошо-то, Господи!..Федя идет босой, сапоги за спиной, на палочке. Совсем обезножел, говорит. И скучный. И сапоги у него разладились — подметки с дождя, что ли, отлетели. Поутру в Хотькове Горкину говорил, что у Троицы сапоги покупать придется, босого-то к архимандриту, пожалуй, не допустят — в послушники проситься. Горкин и пошутил: — А ну-ка скажет архимандрит — ай сапоги-то пропил?А Домна Панферовна и говорит тут: — С чего ты это по сапогам соскучился? ай есть кому на тебя смотреть, пощеголять перед кем?А это она — потом уж сама сказала — над Федей пошутила, что внучке старушкиной земляничку все набирал. Вот он и заскучал от утра, что сапоги-то, не миновать, надо покупать. А старушка с молодкой в Хотькове поотстали, иеромонах там взялся отчитывать над внучкой, для поправки. За дорогу-то попривыкли к ним, очень они приятные, — ну, и скучно. Смотрит на лужок Федя — и говорит: — Эх, поставить бы тут келейку да жить!А Домна Панферовна ему, в шутку: — Вот и спасайся, и сапог лаковых не надо. А поодаль еще кому поставишь, земляничку будешь носить, ради души спасения.Федя даже остановился и сапоги уронил. — Грех вам, Домна Панферовна, — говорит, — так про меня думать. Я как сестрице братец... а вы мысли мои смущаете.А она на язык вострая, не дай Бог: — Нонче сестрица, а завтра — в глазах от нее пестрится! Я тебя от греха отвела, бабушке пошептала, чтоб отстали. И кралечка-то заглядываться стала... на твои сапоги!Горкин тут рассердился, что не по этому месту такие разговоры неподобные, и скажи: — Это ты в свахах в Москве ходила — и набралась слов, нехорошо.И стали ссориться. Антипушка и говорит, что отощали мы от пощенья, на одних сухариках другой день, вот и расстроились. А на Домну Панферовну бес накатил, кричит на Антипушку: — Ты еще тут встреваешься! На меня командеров нет!.. Я сто дней на одних сухариках была, как в Ерусалим ходила... и в Хотькове от грибной похлебки отказалась, не как другие... во святые-то просятся!Горкин ей говорит, что тут во святые никто не просится, а это уж как Господь соизволит... и что и он от похлебки отказался, а копченой селедки в уголку не грыз, как люди спать полегли.Ну, тут Домна Панферовна и приутихла. — И нечего спориться, — Горкин-то говорит, — кто может — тот и вместит, в Писаниях так сказано. А поговеем, Господь сподобит, — в "блинных" у Троицы заправимся, теперь недолго.И все мы повеселели, и Федя даже. Мы с Анютой рвем для Кривой цветочки, и она тоже рада, помаргивает — жует. А то бросит жевать и дремлет, висят на губе цветочки. А то присядем — и слушаем, как тихо, пчелки только жужжат-жужжат. Шишечка упадет, кукушка покукует — послушает. И вот будто далёко... — звон? — Благовестят, никак... слыхал?... — прислушивается Горкин и крестится. — А ведь это у Троицы, к "Достойно" звонят... горкой-то приглушает?.. У Троицы. Самый ее звон, хороший такой, важный...Нет, только кукушку слышно, голосок ей дождем обмыло, — такая гулкая. А будто и звон?.. За горкой сейчас откроется.Федя уже на горке, крестится... — Троицу увидал? Я взбегаю и вижу... — Троица?.. Блеск, голубое небо — и в этом блеске, в голубизне, высокая розовая колокольня с сияющей золотой верхушкой! Верхушка дрожит от блеска, словно там льется золото. Дальше — боры темнеют. Ровный, сонный как будто, звон.Я слышу за собой тяжелое дыханье, вздохи. Горкин, без картуза, торопливо взбирается, весь мокрый, падает на колени, шепчет: — Троица... матушка... дошли... сподобил Господь...Потирает у сердца, крестится, с дрожью вжимая пальцы. Я спрашиваю его, где Троица? Его голова трясется, блестит от поту; надавка от картуза на лбу кажется темной ниткой. — Крестись, голубок... — говорит он устало, слабо, — вон Троица-то наша...Я крещусь на розовую колокольню, на блистающую верхушку с крестиком, маленьким, как на мне, на вспыхивающие пониже искры. Я вижу синие куполки, розовые стены, зеленые колпачки башенок, домики, сады... Дальше — боры темнеют.Все вздыхают и ахают — Господи, красота какая! Все поминают Троицу. А я не вижу, где Троица. Эта колокольня — Троица? блистающая ее верхушка?Я спрашиваю — да где же Троица?! Горкин не слышит, крестится. Антипушка говорит: — Да вон она, вся тут и есть Троица!Я тяну Горкина за рукав. Он утирает слезы, прихватывает меня, радуется, плачет и говорит-шепчет: — Дошли мы с тобой до Троицы, соколик... довел Господь. Троица... вон она... все тут и Троица, округ колокольни-то, за стенами... владение большое, самая лавра-Троица. Во-он, гляди... от колокольни-то в левой руке-то будет, одна главка золотенька... самая Троица тут Живоначальная наша... соборик самый, мощи там преподобного Сергия Радонежского, его соборик. А поправей колокольни, повыше-то соборика, главки сини... это собор Успенья. А это — Посад, домики-то под лаврой... Сергиев Посад зовется. А звон-то, звон-то какой, косатик... покойный, важный... Ах, красота Господня!..Я слышу ровный, сонный как будто, звон.Подбегает мальчик с оладушком, кричит нам: — Папаша вас зовет в гости!.. на дачу!.. — и убежал.Какой папаша? Смотрим — а это от Спаса-в-Наливках диакон, со всей своей оравой. Машет красным платком из елок, кричит, как в трубу, зычно-зычно: — Эй, наши, замоскворецкие!.. в гости ко мне, на дачу!..Надо бы торопиться, а отказаться никак нельзя: знакомый человек, а главное — что лицо духовное. Смотрим — сидят под елками, как цыганы, и костерок дымится, и телега, огромная, как барка. И всякое изобилие закусок, и квас бутылочный, и даже самоварчик! Отец диакон — веселый, красный, из бани словно, в летнем подряснике нараспашку, волосы копной, и на нем ребятишки виснут, жуют оладушки. Девочки все в веночках, сидят при матери. Диаконица такая ласковая, дает мне оладушек с вареньем, велит девочкам угощать меня. Так у них хорошо, богато, белорыбицей и земляникой пахнет, жарятся грибы на сковородке — сами набрали по дороге, — и жареный лещ на сахарной бумаге. Диакон рассказывает, что это сами поймали в Уче, — с пушкинским батюшкой, по старой памяти бредешком прошлись. Лошадь у них белая, тяжелая, ломовая, у булочника для богомолья взяли. Едут уж третий день, с прохладцей, в лесу ночуют, хоть и страшно разбойников. А на случай и лом в телеге.Диакон всех приглашает закусить, предлагает "лютой перцовки", от живота, — всегда уж прихватывает в дорогу, от холеры, — но Горкин покорно благодарит: — Говеем, отец диакон... никак нельзя-с!И ни лещика, ничего. Диакон жмет-трясет Горкина, смеется: — А-а, подстароста святой... прежде отца диакона в рай хочешь? Вре-ошь!И показывает за елки: — Вон грешники-то самые отчаянные, как их пораскидало... любимые-то твои! Ну-ка, пробери их, Панкратыч. В Пушкине мужики за песнопения так заугощали. На телегах помчали, а тут и свалили, я уж позадержал. А то прямо к Троице везти хотели, из уважения.А это наши васильевские певчие в елках спят, кто куда головой, — под Мытищами их видали: Ломшаков и Батырин с Костиковым. Диакон шутит: — На тропарях — на ирмосах так и катятся всю дорогу, в рай прямо угодят!Диаконица все головой качает и отнимает у диакона графинчик: — Сам-то не угоди!Пожалели мы их, поохали. Конечно, не нам судить, а все-таки бы посдержаться надо. Ломшачок только-только из больницы выписался — прямо у смерти вырвался. Диакон Горкину белорыбицы в рот сует, кричит: — Нипочем без угощенья не отпущу!Уж диаконица его смирила: — Да отец... да народ ведь смотрит! да постыдись!..Только бы уйти впору, а она расспрашивает, не случилось ли чего в дороге, — вон, говорят, у Рахманова щепетильщик купца зарезал, и место они видали, трава замята, — лавочник говорил. Ну, мы ей рассказали, что это неправда все, а в Посаде один зарезался. А она все боялась, как в лесу-то заночевали, да дождик еще пошел. Диакон-то хоть и очень сильный, а спит как мертвый: за ноги уволокут — и не услышит. И что же еще, оказывается. Говорит — двух воров в Яузе парень один топил, лаковы сапоги с сонного с него сняли... ну, нагнал, отбил сапоги, а их в Яузу покидал, насилу выплыли. Народ по дороге говорил — видали сами.Ну, мы ей рассказали, как было дело, что это самый вот этот Федя богохульников в речке наказал, а лаковы сапоги расслабному пареньку пожертвовал. Диаконица стала его хвалить, стала им любоваться, а Федя ни словечка не выговорит. Диакон его расцеловал, сказал: — Быть тебе великим подвижником!Будто печать на лице такая, как у подвижников.А тут и певчие пробудились, узнали нас, ухватились за Горкина и не отпускают: выпей да выпей с ними! — Ты, — говорят, — самый наш драгоценный, тебе цены нет... выпьем все за твое здоровье, да за отца диакона, да за матушку диаконицу и тебе любимое пропоем — "Ныне отпущаеши раба Твоего"... и тогда отпустим!Никак не вырвешься. И отец диакон за Горкина уцепился, на колени к себе голову его прижал — не отпускает. Диаконица уж за нас вступилась, заплакала, а за ней девочки в веночках заплакали. — Что же это такое... погибать мне с детьми-то здесь?!.Ну, стали мы ее утешать. Горкин уж листик белорыбицы за щеку положил, съел будто, и перцовки для виду отпил — зубы пополоскал и выплюнул. Очень они обрадовались и спели нам "Ныне отпущаеши". И так-то трогательно, что у всех у нас слезы стали, отец диакон разрыдался. И много народу плакало из богомольцев, и даже копеечек наклали. А которые самые убогие... — им отец диакон сухариков отпускал по горсти, "из бедного запасца": целый мешок на телеге был у него, для нищих. Хотели еще свежими грибками угощать и самовар ставить — насилу-то вырвались мы от них, чтобы от греха подальше.Горкин и говорит, как вырвались да отошли подальше: — Ах, хороший человек отец диакон, душа человек. Знаю его, ни одного-то нищего не пропустит, последнее отдаст. Ну, тут, на воздухе, отдыхает, маленько разрешает... да Господь простит.А Домна Панферовна стала говорить: как же это так, лицо духовное, да еще и на богомолье... — напротив Горкину. А Горкин ей объясняет, через чего бывает спасение: грех не в уста, а из уст! — Грех, это — осудить человека, не разобрамши. И Христос с грешниками пировал, не отказывал. А диакон богадельню при церкви завел, мясника Лощенова подбил на доброе дело. И певчие люди хорошие, наянливы маленько только... а утешение-то какое, народ-то как плакал, радовался! Прости Ты им, Господи. А мы не судьи. Ты вон и женский пол, а на Рождестве как наклюкалась... я те не в осуду говорю, а к примеру.Сказал от души, а он-то уж тут как тут.Домна Панферовна закипела и давай, давай все припоминать, что было. То, да то, да это, да вот как на свадьбе гробовщика Базыкина, годов пятнадцать тому, кого-то с лестницы волокли... Горкин задрожал было на нее так руками — потом затряс головой и закрылся, не видеть чтобы. И так его жалко стало, и Домна Панферовна стала махать и плакаться, и богомольцы стали подходить. И тут Федя заплакал и упал на коленки перед нами — и всех тут перепугал. Говорит, в слезах: — Это от меня пошел грех, я вас смутил-расстроил... земляничку собирал, с того и разговор был давеча... а у меня греха в мыслях не было... простите меня, грешного, а то тяжело мне!..И — бух! — Горкину в ноги. Стали его подымать, а он и показывает рукой вперед: — Вот какой пример жизни!..Глядим — а меж лесочками, как раз где белая дорога идет, колокольня-Троица стоит, наполовину видно, — будто в лесу игрушка. И говорит Федя: — Вот, перед преподобным, простите меня, грешного!Так это нас растрогало — как чудо! Будто из лесу-то сам преподобный на нас глядит, Троица-то его. И стали все тут креститься на колоколенку, и просить прощенья у всех, и в ноги друг дружке кланяться, перед говеньем. А тут еще богомольцы поодаль были. Узнали потом, почему мы друг дружке кланялись, и говорят: — Правильные вы, глядеть на вас радостно. А то думалось, как парень-то упал, — вора, никак, поймали, старичка, что ли обокрал, босой-то, ишь как прощенья просит! А вы вон какие правильные.Позадержались так-то, а Кривая пошла себе, насилу-то мы ее догнали.А тут уж и Посад виден, и лавра вся открывается, со всеми куполами и стенами. А на розовой колокольне и столбики стали обозначаться, и колокола в пролетах. И не купол на колокольне, а большая золотая чаша, и течет в нее будто золото от креста, и видно уже часы и стрелки. И городом уж запахло, дымком от кузниц.Горкин говорит — сейчас первым делом Аксенова надо разыскать, свой дом у него в Посаде — Трифоныч Юрцов на записке записал, игрушечное заведение у него, все его тут знают, из старины. У него и пристанем по знакомству, строение у него богатое, Кривую есть где поставить, и от лавры недалеко. А главное — человек редкостный, раздушевный.Идем по белой дороге, домики уж пошли, в садочках, и огороды с канавами, стали извозчики попадаться и подводы. Извозчики особенные, не в пролетках, а троицкие, широкие, с пристяжкой. Едет возчик, везет лубяные короба. Спрашиваем — дом Аксенова в какой стороне будет? А возчик на нас смеется: — Ну, счастливы вы... я от Аксенова как раз!Спрашивает еще, какого нам Аксенова, двое их: игрушечника Аксенова или сундучника? Сказали мы. Оказывается, в коробах-то у него игрушки, везет в Москву. Показывает нам, как поближе. Такая во мне радость: и Троица, и игрушки, и там-то мы будем жить!А колокольня все вырастает, вырастает, яснеет. Видно уже на черных часах время, указывает золотая стрелка. И вот мы слышим, как начинают играть часы — грустными переливами, два раза.К вечерням и добрались, как раз.Я у Троицы на ПосадеТроица совсем близко. Встречные говорят: — Вон на горку подняться — как на ладоньке вся Троица!Невесело так плетутся: домой-то идти не хочется. Мы-то идем на радость, а они уж отрадовались, побывали-повидали, и от этакой благодати — опять в мурью. Что же, пожили три денька, святостью подышали, — надо и другим дать место. Сидят под елками — крестики, пояски разбирают, хлебца от преподобного вкушают, — ломтем на дорожку благословил. На ребятках новые крестики надеты, на розовых тесемках, — серебрецом белеют.Спрашиваем: ну, как... хорошо у Троицы, народу много? Уж так-то, говорят, хорошо... и надо бы быть лучше, да некуда. А какие поблаголепней — из духовного причитают: — Уж так-то благоуветливо, так-то все чинно-благоподатливо да сладкогласно... не ушел бы! А народу — полным-полнехочко. — Да вы, — говорят, — не тревожьтесь, про всех достанет. А чуть нестача какая — похлебочки ли, кашки, — благословит отец настоятель в медном горшке варить, что от преподобного остался, — черпай-неочерпаемо!Радостная во мне тревога. Троица сейчас... какая она, Троица? Золотая и вся в цветах? Будто дремучий бор, и большая-большая церковь, и над нею, на облачке, золотая икона — Троица. Спрашиваю у Горкина, а он только и говорит: "А вот увидишь".Погода разгулялась, синее небо видно. Воздух после дождя благоуханный, свежий. От мокрого можжевельника пахнет душистым ладаном. Домна Панферовна говорит — в Ерусалиме словно кипарисовым духом пахнет. Там кипарис-древо, черное, мохнатое, как наша можжевелка, только выше домов растет. Иконки на нем пишут, кресты из него режут, гробики для святых изготовляют. А у нас духовное дерево можжевелка, под иконы да под покойников стелют.Веселые луговинки полны цветов — самая-то пора расцвета, июнь месяц. В мокрой траве, на солнце, золотятся крупные бубенцы, никлые от дождя, пушистые, потрясешь над ухом — брызгают-звенят. Стоят по лесным лужайкам, как тонкие восковые свечки, ночнушки-любки, будто дымком курятся, — ладанный аромат от них. И ромашки, и колокольчики... А в Вифании, говорят, ромашки... — прямо в ладонь ромашки!..Анюта ползает по лужкам в росе, так и хватает любки. Кричит, за травой не видно: — Эти, бабушка, какие в любовь присушивают, в запазушку кладут-то?А Домна Панферовна грозится: — Я тебя, мокрохвастая, присушу!Не время рвать-то, Троица сейчас, за горкой. Кривая все на лужки воротит. И Горкин нет-нет — и остановится, подышит: — Ведь это что ж такое... какое же растворение! Прямоте не надышишься... природа-то Господня. Все тут исхожено преподобным, огляжено. На всех-то лужках стоял, для обители место избирал.Федя говорит, как преподобный, отроком когда был, лошадку потерял-искал, а ему старец святой явился и указал: "Вон пасется твоя лошадка!" — и просвиркой благословил. Антипушка и говорит: — Ишь, с лошадкой тоже хозяйствовал, не гнушался. — Как можно гнушаться, — говорит Горкин радостно, — он и с топориком трудился, плотничал, как и мы вот. Поставит мужичку клеть там, сенцы ли — денег нипочем не возьмет!" "Дай, — скажет, — хлебца кусочек, огрызочков каких лишних, сухих... с меня и будет". Бедных как облегчал, сердешный был. С того все и почитают, за труды-молитвы да за смирение. Ну до чего ж хорошо-то, Господи!..Федя идет босой, сапоги за спиной, на палочке. Совсем обезножел, говорит. И скучный. И сапоги у него разладились — подметки с дождя, что ли, отлетели. Поутру в Хотькове Горкину говорил, что у Троицы сапоги покупать придется, босого-то к архимандриту, пожалуй, не допустят — в послушники проситься. Горкин и пошутил: — А ну-ка скажет архимандрит — ай сапоги-то пропил?А Домна Панферовна и говорит тут: — С чего ты это по сапогам соскучился? ай есть кому на тебя смотреть, пощеголять перед кем?А это она — потом уж сама сказала — над Федей пошутила, что внучке старушкиной земляничку все набирал. Вот он и заскучал от утра, что сапоги-то, не миновать, надо покупать. А старушка с молодкой в Хотькове поотстали, иеромонах там взялся отчитывать над внучкой, для поправки. За дорогу-то попривыкли к ним, очень они приятные, — ну, и скучно. Смотрит на лужок Федя — и говорит: — Эх, поставить бы тут келейку да жить!А Домна Панферовна ему, в шутку: — Вот и спасайся, и сапог лаковых не надо. А поодаль еще кому поставишь, земляничку будешь носить, ради души спасения.Федя даже остановился и сапоги уронил. — Грех вам, Домна Панферовна, — говорит, — так про меня думать. Я как сестрице братец... а вы мысли мои смущаете.А она на язык вострая, не дай Бог: — Нонче сестрица, а завтра — в глазах от нее пестрится! Я тебя от греха отвела, бабушке пошептала, чтоб отстали. И кралечка-то заглядываться стала... на твои сапоги!Горкин тут рассердился, что не по этому месту такие разговоры неподобные, и скажи: — Это ты в свахах в Москве ходила — и набралась слов, нехорошо.И стали ссориться. Антипушка и говорит, что отощали мы от пощенья, на одних сухариках другой день, вот и расстроились. А на Домну Панферовну бес накатил, кричит на Антипушку: — Ты еще тут встреваешься! На меня командеров нет!.. Я сто дней на одних сухариках была, как в Ерусалим ходила... и в Хотькове от грибной похлебки отказалась, не как другие... во святые-то просятся!Горкин ей говорит, что тут во святые никто не просится, а это уж как Господь соизволит... и что и он от похлебки отказался, а копченой селедки в уголку не грыз, как люди спать полегли.Ну, тут Домна Панферовна и приутихла. — И нечего спориться, — Горкин-то говорит, — кто может — тот и вместит, в Писаниях так сказано. А поговеем, Господь сподобит, — в "блинных" у Троицы заправимся, теперь недолго.И все мы повеселели, и Федя даже. Мы с Анютой рвем для Кривой цветочки, и она тоже рада, помаргивает — жует. А то бросит жевать и дремлет, висят на губе цветочки. А то присядем — и слушаем, как тихо, пчелки только жужжат-жужжат. Шишечка упадет, кукушка покукует — послушает. И вот будто далёко... — звон? — Благовестят, никак... слыхал?... — прислушивается Горкин и крестится. — А ведь это у Троицы, к "Достойно" звонят... горкой-то приглушает?.. У Троицы. Самый ее звон, хороший такой, важный...Нет, только кукушку слышно, голосок ей дождем обмыло, — такая гулкая. А будто и звон?.. За горкой сейчас откроется.Федя уже на горке, крестится... — Троицу увидал? Я взбегаю и вижу... — Троица?.. Блеск, голубое небо — и в этом блеске, в голубизне, высокая розовая колокольня с сияющей золотой верхушкой! Верхушка дрожит от блеска, словно там льется золото. Дальше — боры темнеют. Ровный, сонный как будто, звон.Я слышу за собой тяжелое дыханье, вздохи. Горкин, без картуза, торопливо взбирается, весь мокрый, падает на колени, шепчет: — Троица... матушка... дошли... сподобил Господь...Потирает у сердца, крестится, с дрожью вжимая пальцы. Я спрашиваю его, где Троица? Его голова трясется, блестит от поту; надавка от картуза на лбу кажется темной ниткой. — Крестись, голубок... — говорит он устало, слабо, — вон Троица-то наша...Я крещусь на розовую колокольню, на блистающую верхушку с крестиком, маленьким, как на мне, на вспыхивающие пониже искры. Я вижу синие куполки, розовые стены, зеленые колпачки башенок, домики, сады... Дальше — боры темнеют.Все вздыхают и ахают — Господи, красота какая! Все поминают Троицу. А я не вижу, где Троица. Эта колокольня — Троица? блистающая ее верхушка?Я спрашиваю — да где же Троица?! Горкин не слышит, крестится. Антипушка говорит: — Да вон она, вся тут и есть Троица!Я тяну Горкина за рукав. Он утирает слезы, прихватывает меня, радуется, плачет и говорит-шепчет: — Дошли мы с тобой до Троицы, соколик... довел Господь. Троица... вон она... все тут и Троица, округ колокольни-то, за стенами... владение большое, самая лавра-Троица. Во-он, гляди... от колокольни-то в левой руке-то будет, одна главка золотенька... самая Троица тут Живоначальная наша... соборик самый, мощи там преподобного Сергия Радонежского, его соборик. А поправей колокольни, повыше-то соборика, главки сини... это собор Успенья. А это — Посад, домики-то под лаврой... Сергиев Посад зовется. А звон-то, звон-то какой, косатик... покойный, важный... Ах, красота Господня!..Я слышу ровный, сонный как будто, звон.Подбегает мальчик с оладушком, кричит нам: — Папаша вас зовет в гости!.. на дачу!.. — и убежал.Какой папаша? Смотрим — а это от Спаса-в-Наливках диакон, со всей своей оравой. Машет красным платком из елок, кричит, как в трубу, зычно-зычно: — Эй, наши, замоскворецкие!.. в гости ко мне, на дачу!..Надо бы торопиться, а отказаться никак нельзя: знакомый человек, а главное — что лицо духовное. Смотрим — сидят под елками, как цыганы, и костерок дымится, и телега, огромная, как барка. И всякое изобилие закусок, и квас бутылочный, и даже самоварчик! Отец диакон — веселый, красный, из бани словно, в летнем подряснике нараспашку, волосы копной, и на нем ребятишки виснут, жуют оладушки. Девочки все в веночках, сидят при матери. Диаконица такая ласковая, дает мне оладушек с вареньем, велит девочкам угощать меня. Так у них хорошо, богато, белорыбицей и земляникой пахнет, жарятся грибы на сковородке — сами набрали по дороге, — и жареный лещ на сахарной бумаге. Диакон рассказывает, что это сами поймали в Уче, — с пушкинским батюшкой, по старой памяти бредешком прошлись. Лошадь у них белая, тяжелая, ломовая, у булочника для богомолья взяли. Едут уж третий день, с прохладцей, в лесу ночуют, хоть и страшно разбойников. А на случай и лом в телеге.Диакон всех приглашает закусить, предлагает "лютой перцовки", от живота, — всегда уж прихватывает в дорогу, от холеры, — но Горкин покорно благодарит: — Говеем, отец диакон... никак нельзя-с!И ни лещика, ничего. Диакон жмет-трясет Горкина, смеется: — А-а, подстароста святой... прежде отца диакона в рай хочешь? Вре-ошь!И показывает за елки: — Вон грешники-то самые отчаянные, как их пораскидало... любимые-то твои! Ну-ка, пробери их, Панкратыч. В Пушкине мужики за песнопения так заугощали. На телегах помчали, а тут и свалили, я уж позадержал. А то прямо к Троице везти хотели, из уважения.А это наши васильевские певчие в елках спят, кто куда головой, — под Мытищами их видали: Ломшаков и Батырин с Костиковым. Диакон шутит: — На тропарях — на ирмосах так и катятся всю дорогу, в рай прямо угодят!Диаконица все головой качает и отнимает у диакона графинчик: — Сам-то не угоди!Пожалели мы их, поохали. Конечно, не нам судить, а все-таки бы посдержаться надо. Ломшачок только-только из больницы выписался — прямо у смерти вырвался. Диакон Горкину белорыбицы в рот сует, кричит: — Нипочем без угощенья не отпущу!Уж диаконица его смирила: — Да отец... да народ ведь смотрит! да постыдись!..Только бы уйти впору, а она расспрашивает, не случилось ли чего в дороге, — вон, говорят, у Рахманова щепетильщик купца зарезал, и место они видали, трава замята, — лавочник говорил. Ну, мы ей рассказали, что это неправда все, а в Посаде один зарезался. А она все боялась, как в лесу-то заночевали, да дождик еще пошел. Диакон-то хоть и очень сильный, а спит как мертвый: за ноги уволокут — и не услышит. И что же еще, оказывается. Говорит — двух воров в Яузе парень один топил, лаковы сапоги с сонного с него сняли... ну, нагнал, отбил сапоги, а их в Яузу покидал, насилу выплыли. Народ по дороге говорил — видали сами.Ну, мы ей рассказали, как было дело, что это самый вот этот Федя богохульников в речке наказал, а лаковы сапоги расслабному пареньку пожертвовал. Диаконица стала его хвалить, стала им любоваться, а Федя ни словечка не выговорит. Диакон его расцеловал, сказал: — Быть тебе великим подвижником!Будто печать на лице такая, как у подвижников.А тут и певчие пробудились, узнали нас, ухватились за Горкина и не отпускают: выпей да выпей с ними! — Ты, — говорят, — самый наш драгоценный, тебе цены нет... выпьем все за твое здоровье, да за отца диакона, да за матушку диаконицу и тебе любимое пропоем — "Ныне отпущаеши раба Твоего"... и тогда отпустим!Никак не вырвешься. И отец диакон за Горкина уцепился, на колени к себе голову его прижал — не отпускает. Диаконица уж за нас вступилась, заплакала, а за ней девочки в веночках заплакали. — Что же это такое... погибать мне с детьми-то здесь?!.Ну, стали мы ее утешать. Горкин уж листик белорыбицы за щеку положил, съел будто, и перцовки для виду отпил — зубы пополоскал и выплюнул. Очень они обрадовались и спели нам "Ныне отпущаеши". И так-то трогательно, что у всех у нас слезы стали, отец диакон разрыдался. И много народу плакало из богомольцев, и даже копеечек наклали. А которые самые убогие... — им отец диакон сухариков отпускал по горсти, "из бедного запасца": целый мешок на телеге был у него, для нищих. Хотели еще свежими грибками угощать и самовар ставить — насилу-то вырвались мы от них, чтобы от греха подальше.Горкин и говорит, как вырвались да отошли подальше: — Ах, хороший человек отец диакон, душа человек. Знаю его, ни одного-то нищего не пропустит, последнее отдаст. Ну, тут, на воздухе, отдыхает, маленько разрешает... да Господь простит.А Домна Панферовна стала говорить: как же это так, лицо духовное, да еще и на богомолье... — напротив Горкину. А Горкин ей объясняет, через чего бывает спасение: грех не в уста, а из уст! — Грех, это — осудить человека, не разобрамши. И Христос с грешниками пировал, не отказывал. А диакон богадельню при церкви завел, мясника Лощенова подбил на доброе дело. И певчие люди хорошие, наянливы маленько только... а утешение-то какое, народ-то как плакал, радовался! Прости Ты им, Господи. А мы не судьи. Ты вон и женский пол, а на Рождестве как наклюкалась... я те не в осуду говорю, а к примеру.Сказал от души, а он-то уж тут как тут.Домна Панферовна закипела и давай, давай все припоминать, что было. То, да то, да это, да вот как на свадьбе гробовщика Базыкина, годов пятнадцать тому, кого-то с лестницы волокли... Горкин задрожал было на нее так руками — потом затряс головой и закрылся, не видеть чтобы. И так его жалко стало, и Домна Панферовна стала махать и плакаться, и богомольцы стали подходить. И тут Федя заплакал и упал на коленки перед нами — и всех тут перепугал. Говорит, в слезах: — Это от меня пошел грех, я вас смутил-расстроил... земляничку собирал, с того и разговор был давеча... а у меня греха в мыслях не было... простите меня, грешного, а то тяжело мне!..И — бух! — Горкину в ноги. Стали его подымать, а он и показывает рукой вперед: — Вот какой пример жизни!..Глядим — а меж лесочками, как раз где белая дорога идет, колокольня-Троица стоит, наполовину видно, — будто в лесу игрушка. И говорит Федя: — Вот, перед преподобным, простите меня, грешного!Так это нас растрогало — как чудо! Будто из лесу-то сам преподобный на нас глядит, Троица-то его. И стали все тут креститься на колоколенку, и просить прощенья у всех, и в ноги друг дружке кланяться, перед говеньем. А тут еще богомольцы поодаль были. Узнали потом, почему мы друг дружке кланялись, и говорят: — Правильные вы, глядеть на вас радостно. А то думалось, как парень-то упал, — вора, никак, поймали, старичка, что ли обокрал, босой-то, ишь как прощенья просит! А вы вон какие правильные.Позадержались так-то, а Кривая пошла себе, насилу-то мы ее догнали.А тут уж и Посад виден, и лавра вся открывается, со всеми куполами и стенами. А на розовой колокольне и столбики стали обозначаться, и колокола в пролетах. И не купол на колокольне, а большая золотая чаша, и течет в нее будто золото от креста, и видно уже часы и стрелки. И городом уж запахло, дымком от кузниц.Горкин говорит — сейчас первым делом Аксенова надо разыскать, свой дом у него в Посаде — Трифоныч Юрцов на записке записал, игрушечное заведение у него, все его тут знают, из старины. У него и пристанем по знакомству, строение у него богатое, Кривую есть где поставить, и от лавры недалеко. А главное — человек редкостный, раздушевный.Идем по белой дороге, домики уж пошли, в садочках, и огороды с канавами, стали извозчики попадаться и подводы. Извозчики особенные, не в пролетках, а троицкие, широкие, с пристяжкой. Едет возчик, везет лубяные короба. Спрашиваем — дом Аксенова в какой стороне будет? А возчик на нас смеется: — Ну, счастливы вы... я от Аксенова как раз!Спрашивает еще, какого нам Аксенова, двое их: игрушечника Аксенова или сундучника? Сказали мы. Оказывается, в коробах-то у него игрушки, везет в Москву. Показывает нам, как поближе. Такая во мне радость: и Троица, и игрушки, и там-то мы будем жить!А колокольня все вырастает, вырастает, яснеет. Видно уже на черных часах время, указывает золотая стрелка. И вот мы слышим, как начинают играть часы — грустными переливами, два раза.К вечерням и добрались, как раз.Часть 1Прощай, дорожка... — пошла на лавру и дальше, на города, борами.Мы — в Посаде, у преподобного. Ходим по тихим уличкам, разыскиваем игрушечника Аксенова, где пристать. Торопиться надо — меня на гостиницу отвести, папашеньке передать с рук на руки, Горкину надо в баню сходить помыться после дороги, перед причастием, да преподобному поклониться, к мощам приложиться, да к Черниговской, к старцу Варнаве сбегать поисповедаться, да всенощную захватить в соборе, — а тут путного слова не добьешься, одни мальчишки. Спрашиваем про Аксенова, а они к овражку куда-то посылают, на бугорок, где-то за третьей улицей. А мы измучились, затощали, с утра в рот ничего не брали, жара опять... Домна Панферовна сунулась попросить напиться, а на нее из ворот собака — и ни души. И возчик-то путем не сказал, а — ступайте и спрашивайте Аксенова, всякий его укажет! А всякого-то и нет. Стучим в ворота — не отзываются. А где-то варенье варят, из сада пахнет — клубничное варенье, и будто теплыми просфорами или пирогами?.. — где-то люди имеются. Горкин говорит — час-то глухой: в баню, гляди, ушли,суббота нынче; а которые, пообедавши, спят еще, да и жарко, в домах, в холодке, хоронятся. Самая-то кипень у лавры, а тут затишье, Посад, жизнь тут правильная, житейская, торопиться некуда, не Москва.Улицы в мягкой травке, у крылечек "просвирки" и лопухи, по заборам высокая крапива, — как в деревне. Дощатые переходы заросли по щелям шелковкой, такой-то густой и свежей, будто и никто не ходит. Домики все веселые, как дачки, — зеленые, голубые; в окошках цветут гераньки и фуксии и стоят зеленые четверти с настоем из прошлогодних ягод; занавески везде кисейные, висят клетки с чижами и канарейками, — и все скворешники на березах. А то старая развалюшка попадется, окна доской зашиты. А то — каменный, облупленный весь, трава на крыше. Сады глухие, с гвоздями на заборах, чтобы не лазили яблоки воровать; видно зеленые яблочки и вишни. Высоко змей стоит, поблескивает на солнце, слышно — трещит трещоткой. И отовсюду видно розоватую колокольню-Троицу: то за садом покажется, то из-за крыши смотрит — гуляет с нами. Взглянешь — и сразу весело, будто сегодня праздник. Всегда тут праздник, словно Он здесь живет.Анюта устала, хнычет: — Все животики, бабушка, подвело... в харчевенку бы какую!..А Домна Панферовна ее пихает: вызвалась — и иди! И Федя беспокоится. В лесу-то разошелся, а тут, на посаде, и заробел: — Ну, как я босой — да в хороший дом? Только я вас свяжу, в странноприимную пойду лучше.Ноги у него в ссадинах, сапоги уж не налезают, да и нечему налезать, подметки отлетели. А мне к Аксенову хочется, к игрушкам. И Антипушка говорит — надо уж добиваться, Трифоныч-то хвалил: и обласкает, и Кривую хорошо поставим, и за добришко-то не тревожиться, не покрадут в знакомом месте. Горкин уж и не говорит ничего, устал. Прошли какую-то улицу, вот Домна Панферовна села на травку у забора и сипит, — горло у ней засохло: — Как хотите, еще квартал пройдем... не найдем — на гостиницу мы с Анюткой, за сорок копеек хорошую комнату дадут.Посидели минутку — Горкин и говорит: — Ладно, последний квартал пройдем, не найдем — на гостиницу все пойдем, не будем уж разбиваться... а Кривую на постоялый, а может, и монахи куда поставят.Слышим из окошка — кукушка на часах три прокуковала. Стали в окошко выкликивать — никого, чижик только стучит по клетке, чисто все померли. Через домик, видим, — старик из ворот вышел, самоварчик вытряхивает в канавку. Спрашиваем его, а он ничего не слышит, вовсе глухой. В ухо ему кричим — где тут Аксенов проживает? А он ничего не понимает, шамкает: "Мы овсом не торгуем". И ушел с самоварчиком.Глядим — стоит у окошка девочка за цветами, выглядывает на нас, светленькая, как ангельчик, и быстро так коску заплетает. Подходим, а она испугалась, что ли, и спряталась. Горкин стал ее вызывать: — Барышня, косаточка... и где тут игрушечник Аксенов, пристать нам надо... пожалуйста, скажите, сделайте милость!..Схоронилась — и не показывается. Постояли — пошли. Только отошли — кто-то нас окликает, да строго так. Глядим — из того же окошка высунулся растерзанный какой-то, в халате, толстый, глазами не глядит, сердитый такой, и у него тарелка красной смородины: — Это зачем вам Аксенова?Говорим — так и так, а он смородину ест, ветки на нас кидает, и все похрипывает — ага, ага. Стал доискиваться — да кто мы такие, да где в Москве проживаем, да много ли дён идем... да небось, говорит, жарко было идти... да что ж это у вас лошадь-то без глаза, да и тележонка какая ненадежная, где вы только такую разыскали?.. Горкин его просит — сделайте нам такое одолжение, скажите уж поскорей, мы пойдем уж, — а он на окошке присел, и все расспрашивает и расспрашивает, и смородину ест. — Да вам, — спрашивает, — какого Аксенова, большого или маленького?И стал нам объяснять, что есть тут маленький Аксенов, — этот троицкие сундучки работает и разную мелкую игрушку, а больше сундучки со звоночками, хорошие сундучки ... потому его и зовут сундучником. А то есть большой Аксенов, который настоящий игрушечник... он и росту большого, и богатый, сравнить нельзя его с маленьким Аксеновым... даже и в Сибирь игрушки загоняет, внук у него этим делом орудует, а сам он духовным делом больше занимается, ихнего прихода староста, уважаемый... но только он богомольцев не пускает, с этого не живет, и не слыхано даже про него такое, и даже думать невозможно! — Вы, — говорит, — что-то путаете... вам, верно, сундучник нужен, подумайте хорошенько!..Увидал нас с Анютой и смородинки по веточке выкинул. Мы ему говорим, что и мы тоже люди не последние, не Христа ради, а по знакомству, сродственник Аксенова нас послал. Горкин ему еще объяснил, что и мы тоже старосты церковные, из богатого прихода, от Казанской, и свои дома есть... — А большие дома? — спрашивает, — до той стороны будет?Нет никакой силы разговаривать. Горкин ему про Трифоныча сказал — Аксенов, мол, нашему Трифонычу сродни и Трифоныч у нас лавочку снимает, да второпях-то улицу нам не записал на бумажку, а сказал — Аксенова там все знают, игрушечника, а не сундучника! — Очень, — говорит, — всем нам обрадуется, так и Трифоныч сказал. К нему даже каждый праздник Саня-послушник, Трифоныча внук, из лавры в гости приходит.Тот смородину доел, повздыхал на нас и показывает на Федю: — И босой этот тоже с вами в гости к Аксенову? и Осман-паша тоже с вами? — Какой Осман-паша?.. — спрашивает его Горкин: совсем непонятный разговор стал. — А вот турка-то эта толстая, очень на Осман-пашу похожа... у меня и портрет есть, могу вам показать.И стал смеяться, на всю-то улицу. А это он про Домну Панферовну, что у ней голова полотенцем была замотана, от жары. Мы тоже засмеялись, очень она похожа на Осман-пашу: мы его хорошо все знали. А она ему: "Сам ты Осман-паша!" Ну, он ничего, не обиделся, даже пожалел нас, какие мы неприглядные, как цыганы. — Жалко мне вас, — говорит, — и хочу вас остеречь... ох, боюсь, путаете вы Аксеновых! И может быть вам через то неприятность. Он хоть и душевный старик, а может сильно обидеться, что к нему на постой, как к постояльщику. Ступайте-ка вы лучше к сундучнику, верней будет. Ну, как угодно, только про меня не сказывайте, а то он и на меня обидится, будто я ему на смех это. Направо сейчас, за пожарным двором, что против церкви, дом увидите каменный, белый, в тупичке. Только лучше бы вам к сундучнику!..Только отошли, Домна Панферовна обернулась, а тот глядит. — Делать-то тебе нечего, шелапут! — И плюнула.А он ей опять: "Турка! Осман-паша!" Горкин уж побранил ее — скандалить сюда пришли, что ли! За угол свернули, а тут баба лестницу на парадном моет, на Федю с тряпки выхлестнула. Стала ахать, просить прощения. Узнала, чего ищем, стала жалеть: — Вам бы к тетке моей лучше пойтить... у овражка хибарочка неподалёчку, и дешево с вас возьмет, и успокоит вас, и спать мягко, и блинками накормит... а Аксенов — богач, нипочем не пустит к себе, и думать нечего! Махонький есть Аксенов, сундучник... он тоже не пускает, а есть у него сестра, вроде как блаженная... ну, она нищих принимает, баньку старую приспособила, ради Христа пускает... а вы на нищих-то словно не похожи.Совсем она нас расстроила. Стало нам думаться — не про маленького ли Аксенова Трифоныч говорил? Ну, сейчас недалёко, спросим, пожарную каланчу видать.Идем, Анюта и визжит — в щелку в заборе смотрит: — Лошадок-то, лошадок... матушки!.. полон-то двор лошадок!.. серенькие все, красивенькие!..Стали смотреть — и ахнули: лошадками двор заставлен! Стоят рядками, на солнышке, серенькие все, в яблочках... игрушечные лошадки, а как живые, будто шевелятся, все блестят! И на травке, и на досках, и под навесом, и большие, и маленькие, рядками, на зеленых дощечках, на белых колесиках, даже в глазах рябит, — не видано никогда. Одни на солнышке подсыхают, а другие — словно ободранные, буренькие, и их накрашивают. Старичок с мальчишками на корточках сидят и красят, яблочки и сбруйку выписывают... один мальчишка хвостики им вправляет, другой — с ведеркой, красные ноздри делает. И так празднично во дворе, так заманчиво пахнет новенькими лошадками — острой краской, и чем-то еще, и клеем, и... чем-то таким веселым, — не оторвешься, от радости. Я тяну Горкина: — Горкин, милый, ради Христа... зайдем посмотреть, новенькую купи, пожалуйста... Горкин!..Он согласен зайти, — может быть, говорит, тут-то и есть Аксенов, надо бы поспросить. Входим, а старичок сердитый, кричит на нас, чего мы тут не видали? И тут же смиловался, сказал, что это только подмастерская Аксенова, а главная там, при доме, и склад там главный... а работают на Аксенова по всему уезду, и человек он хороший, мудрый, умней его на Посаде не найдется, а только он богомольцев не пускает, не слыхано. Погладили мы лошадок, приценились, да отсюда не продают. Вытащил меня Горкин за руку, а в глазах у меня лошадки, живые, серенькие, — такая радость. И все веселые стали от лошадок.Вышли опять на улицу — и перед нами прямо опять колокольня-Троица, с сияющей золотой верхушкой, словно там льется золото.Приходим на площадь, к пожарной каланче, против высокой церкви. Сидят на сухом навозе богомольцы, пьют у басейны воду, закусывают хлебцем. Сидит в холодочке бутошник, грызет подсолнушки. Указал нам на тупичок, только поостерег — не входите в ворота, а то собаки. Велел еще — в звонок подайте, не шибко только: не любит сам, чтобы звонили громко.Приходим в тупичок, а дальше и ходу нет. Смотрим — хороший дом, с фигурчатой штукатуркой, окна большие, светлые, бемского стекла, зеркальные, — в Москве на редкость; ворота с каменными столбами, филенчатые, отменные. Горкин уж сам замечательный филенщик, и то порадовался: "Сработано-то как чисто!" И стало нам тут сомнительно, у ворот, — что-то напутал Трифоныч! Сразу видно, что милиенщики тут живут, как же к ним стукнешься. А добиваться надо.Ищем звонка, а тут сами ворота и отворяются, в белом фартуке дворник творило держит, и выезжает на шарабане молодчик на рысаке, на сером в яблоках, — живая красота, рысак-то! — и при нем красный узелок: в баню, пожалуй, едет. Крикнул на нас: — Вам тут чего, кого?..А Кривая ему как раз поперек дороги. Крикнул на нас опять: — Принять лошадь!.. мало вам места там!..Дворник кинулся на Кривую — заворотить, а Горкин ему: — Постой, не твоя лошадка, руки-то посдержи... сами примем!А молодчик свое кричит: — Да вы что ж тут это, в наш тупичок заехали — да еще грубиянить?!. Вся наша улица тут! Я вас сейчас в квартал отправлю!..А Горкин Кривую повернул и говорит, ничего, не испугался молодчика: — Тут, сударь, не пожар, чего же вы так кричите? Позвольте, нам спросить про одно дело надо, и мы пойдем... — сказал, чего нам требуется.Молодчик на нас прищурился, будто не видит нас: — Знать не знаю никакого Трифоныча, с чего вы взяли! и родни никакой в Москве, и богомольцев никаких не пускаем... в своем вы уме?!.Так на нас накричал, словно бы генерал-губернатор. — Сам князь Долгоруков так не кричат, — Горкин ему сказал, — вы уж нас не пугайте, а то мы ужасно как испугаемся!..А тот шмякнул по рысаку вожжами и покатил, пыль только. Ну, будто плюнул. И вдруг, слышим, за воротами неспешный такой голос: — Что вам угодно тут, милые... от кого вы?Часть 2