Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы

Такая смерть была частью биографии той культуры, которая устами Блока, и не только его, пропела гимн Чуме нашего столетия.

Пушкин, прошедший "великолепный мрак чужого сада" европейского Просвещения и преодолевший искусы романтизма, слышал, куда тянет культуру послепетровского времени, он предсказал - в том числе в своей трагедии - неизбежности, подстерегавшие на таком пути. Ответить на пушкинские предостережения мог только великий поэт, и таким был Блок. Он лучше всех мог услышать Пушкина - ибо обладал трагическим и пророческим даром. Но тяготения Блока и его культуры были иные. Гений Пушкина создал произведение-диалог, а культура Блока и Цветаевой восприняла из него лишь один монолог - гимн Чуме. Пушкин произносил предостережения, а культура начала века расслышала в них призыв. Трагедия этой культуры состояла в том, что если Пушкин умел и учился различать духов, то культура начала века считала это занятие наивным и устарелым, недостойным своих "бледных со взором горящим" (Брюсов) творцов.

Ведь и тихое "покаяние" Блока, при всей значительности и чистоте этого поэтического поступка, адресовано, в сущности, неизвестно кому. Пушкин в своем стихотворном ответе митрополиту Филарету обращался (это понятно из текста) через святителя к Богу - Живому Богу, с Которым у него произошла встреча в "Пророке", обращался лично. Но к кому лично обращался в стихотворении Блок? К Пушкину? Да; но - отбросим лукавство метафор - ведь не к Пушкину, а к "сладости звуков", "радости", "тайной свободе",- к явлению культуры. Но возможно ли личное в полном смысле слова обращение к явлению, пусть самому изумительному?

И вот свои предсмертные, полные чистого душевного порыва стихи, свой последний тихий поклон великий поэт адресует "реальному" объекту - "Пушкинскому Дому в Академии Наук", почтенному учреждению, где хранятся драгоценные рукописи и изучаются великие традиции культуры. В этом есть что-то почти детски трогательное - но, воля ваша, это напоминает мне и отчаянное предложение, сделанное героем "Утиной охоты" А.Вампилова жене: давай обвенчаемся в Планетарии.

Личное обращение, но уже совсем иное, прозвучало из уст Блока в адрес тех, чьему делу он так истово послужил в своей поэме, кого поэтому тем яростнее возненавидел и в своей речи "О назначении поэта" заклеймил пушкинским словом чернь: "Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу..."

"Когда он читал свой знаменитый доклад,- писал мне К.И. Чуковский,- он сидел (в Доме литераторов) за тем же столом, за которым сидел председатель комиссар Кристи. И в тех местах, где он выражал свою ненависть к казенным злодеям, задушившим Пушкина, он гневно обращался к злополучному Кристи (Кристи был неплохой человек, но для Блока он был - по своему положению - воплощение зла, насилия, бесчеловечия)" [датировано 21 сентября 1966 года. Фрагмент этот по условиям времени не мог войти в мой мемуар "Учитель" (в кн.: "Воспоминания о Корнее Чуковском". М.,1977,1983). - В.Н.].

Блок в своей речи говорил о "предсмертных вздохах" пушкинской эпохи. Вздохом было и его стихотворение "Пушкинскому Дому". Сама же речь о Пушкине - другое. Ее отчаянные и грозные заклинания - это скорее вопль, вроде "Ужо тебе!" бедного Евгения.

С личными словами веры, надежды, покаяния, мольбы Блоку - как и большей части той культуры, гением которой он был,- обратиться было не к кому: каждому дается по его вере.* * *Изведав лично бездну проблемы "поэт и толпа" (или "чернь и культура"), Блок (как показывает, в частности, его пушкинская речь) в конце концов ужаснулся за судьбу культуры.И все же она не погибла, не выродилась, не направилась вся теми руслами, по которым ее стали направлять уже при жизни Блока. В своей лучшей части она (я намеренно касаюсь только подцензурной литературы советского периода) продолжала - в условиях, когда чернь требовала "услужения" ей, - старую, Пушкиным окончательно утвержденную великую традицию служения, как она его понимала. И если она честно понимала его как служение народу, отечеству, даже коммунистической мечте, то большой талант купно с честностью даже и в самые страшные годы порой создавал нечто похожее на чудо - например, бессмертного "Василия Теркина", или "Голубую чашку", или сказы Бажова (не говоря уж о "Днях Турбиных", Платонове и многом другом). Во всем своем беспримерном унижении - а может быть, отчасти как раз и в силу унижения, сменившего гордыню "серебряного" века,- она непостижимым образом умудрялась сохранять черты преемственности величия, присущего "старой" традиции, черты, затем нараставшие и крепнувшие начиная с конца 50-х годов и ярче всего воплотившиеся в "деревенской" литературе (не только в ней); и никто кроме тех, кто не изжил еще комплекса выпущенного из загона раба или чей "духовный" багаж ограничивается высшим образованием, не смеет отрицать, что русская литература советского периода оставалась, не только в лучших, но подчас и просто в честных произведениях, по меньшей мере одной из человечнейших культур мира.Решающую роль (помимо объективной духовной генетики) сыграли тут оглядка и опора на авторитет, опыт и традиции литературы, отцом которой был Пушкин. Одной из роковых ошибок большевиков было то, что они не вняли пролеткультовским призывам, не стерли с лица земли русскую классику XIX века, не истребили память о ней (что это было возможно, показывает пример истребления Достоевского), ведь она спасла русскую культуру - тем самым в известной мере и Россию - в XX веке.Но отсюда следует и то, что заслуги подцензурной литературы советского периода были в первую очередь наследственными - как аристократизм, который русские князья и графини сохраняли, работая таксистами и посудомойками. А на одной наследственности далеко не уедешь, когда-то должно начаться и вырождение. Да, русская классика спасала - но ее художественные традиции и нравственные ценности усваивались, как правило, за вычетом той духовной основы, какою было для русской классики православное христианство. Питаясь желудями, не помнили, а часто и не знали, откуда они взялись.Если говорить о каком-то собственном духовном векторе "либеральной" части культуры второй половины XX века, то он, за немногими исключениями, был направлен не вверх, как, скажем, у летописца Пимена, и не вниз, как, скажем, у Вальсингама, а словно бы куда-то вбок - в сторону "общечеловеческих ценностей". Эта мутная категория (навеянная, припоминается, Марксом), неопределенностью своей сходная с флогистоном, выдуманным когда-то для объяснения природы огня, в пору запретов маскировалась различными псевдонимами и в таком качестве маскировала, в свою очередь, самые разные ценностные представления - от умеренно-диссидентских до сдержанно-религиозных. Это было не трудно в силу условности и безопорности самой категории и совершенно отвечало безопорности и скудости распространенных понятий о "духовных ценностях" вообще: под таковыми люди культуры сплошь и рядом чистосердечно и упорно разумели ценности прежде всего эстетические и интеллектуальные - но, конечно же, и социальные, и главным образом свободу: ценность ценностей и предел мечтаний.