Кукла и карлик. Христианство между ересью и бунтом

Таким образом, взаимозависимость закона и греха (его трансгрессии) подчиняется лакановской «мужской» логике исключения: «грех» — это само исключение, которое поддерживает Закон. Это означает, что любовь не просто находится за пределами Закона, но выражает себя в ситуации полного погружения в Закон: выражение «не весь субъект целиком присутствует в образе подчинения закону» равнозначно выражению «нет ничего в субъекте, что избегало бы подчинения закону». «Грех» — это очень глубокое устойчивое ядро, в силу которого субъект вступает в отношения с Законом, подчиняясь ему, в силу которого Закон представляется субъекту как чужая, сокрушающая его власть.

Именно так мы должны воспринимать идею, что христианство «исполнило/завершило» иудейский Закон: не дополнив его «измерением любви», а полностью исполнив сам Закон. С этой точки зрения проблема иудаизма заключается не в том, что он «слишком законный», а в том, что он недостаточно «законный». Здесь может быть полезно ненадолго обратиться к Гегелю: когда Гегель пытается разрешить конфликт между Законом и любовью, он не задействует свою классическую триаду (непосредственность любовной привязанности превращается в свою противоположность, ненависть и борьбу; которые взывают к внешнему-отчужденному Закону, чтобы упорядочить социальную жизнь; наконец, благодаря волшебному «синтезу». Закон и любовь примиряются в органической целостности социальной жизни). Проблема закона не в том, что в нем недостаточно любви, скорее наоборот: в нем СЛИШКОМ МНОГО любви; иначе говоря, мне представляется, что над социальной жизнью господствует применяемый извне Закон, в котором я не могу осознать себя именно потому, что я продолжаю цепляться за непосредственность любви, которая опасается нормы Закона. Следовательно, Закон теряет «отчужденный» характер внешней силы, грубо применяемой к субъекту, в тот самый момент, когда субъект отрекается от привязанности к патологической агальме, находящейся глубоко внутри него, от мысли, что в глубине него есть некое сокровище, которое можно только любить и нельзя подчинять норме Закона. Другими словами, проблема (даже сегодня) не в том, как мы должны дополнять Закон истинной любовью (подлинной социальной связью), а напротив — как мы должны ИСПОЛНЯТЬ Закон, избавившись от патологического пятна любви.

Негативная оценка закона у Павла очевидна и недвусмысленна: «Потому что делами закона не оправдывается пред Ним никакая плоть; ибо законом познается грех» (Послание к Римлянам, 3.20). «Жало же смерти — грех; а сила греха — закон» (Первое послание к Коринфянам, 15.56), и затем: «Христос искупил нас от клятвы закона» (Послание к Галатам, 3.13). Поэтому когда Павел говорит, что «буква убивает, а дух животворит» (Второе послание к Коринфянам, 3.6), эта буква и есть буква Закона.

Самыми сильными поборниками такой радикальной противоположности между законом и божественной любовью являются лютеранские теологи вроде Бультмана, для которого

«пути Закона, и пути благодати и веры — это взаимоисключающие противоположности. […] усилия человека достичь спасения соблюдением Закона ведут его только к греху, в действительности сами эти усилия, в конце концов, и есть грех. […] Закон обнаруживает, что человек грешен — неважно, грешно ли желание, которое ведет его к нарушению Закона, или это желание принимает облик усердия соблюдать Закон»17.

Как следует это понимать? Почему же тогда Бог объявил о первенстве закона? В соответствии со стандартным толкованием Павла. Бог дал людям Закон, чтобы заставить их осознать свой грех, даже чтобы они грешили и впредь и таким образом поняли необходимость спасения, которое может прийти только через божественную благодать — но разве это толкование не содержит странное, перверсивное понятие Бога?Как мы уже видели, единственный способ избежать такого перверсивного толкования — это настаивать на полной ТОЖДЕСТВЕННОСТИ двух действий: Бог не НАЧАЛ с того, что подтолкнул нас к греху, чтобы создать потребность в Спасении, а ПОТОМ предложил себя как Спасителя от проблемы, в которую он нас втравил в самом начале: неправда, что за Грехопадением последует Спасение: Грехопадение ТОЖДЕСТВЕННО Спасению, «в нем самом» уже сокрыто Спасение. Иначе говоря, ЧТО ТАКОЕ «спасение»? Взрыв свободы, освобождение от естественных оков — именно это и происходит при Грехопадении. Здесь следует помнить о главном внутреннем конфликте христианского понятия Грехопадения: Грехопадение («регрессия» к естественному состоянию, покорность страстям) stricto sensu тождественно тому измерению, ИЗ КОТОРОГО мы выпали. Иначе говоря, в момент Грехопадения создается и открывается то, что в нем утрачивается.Следует быть очень внимательным к христианскому «отключению» от области социальных норм, от социальной субстанции нашего бытия: здесь важную роль играет ссылка на иудейский Закон — почему? Как отмечал Эрик Сантнер, иудейский закон уже основывается на акте «отключения»: через обращение к Закону еврейская диаспора сохраняет дистанцию от общества, в котором живет. Короче говоря, иудейский Закон — это не социальный закон в ряду прочих (в то время как другие (языческие) законы регулируют социальный обмен, иудейский Закон вводит иное измерение, измерение божественного правосудия, которое совершенно гетерогенно социальному закону18. (Более того, это правосудие отличается от языческого понятия справедливости как восстановленного равновесия, как неумолимого Рока, который вновь восстанавливает равновесие, нарушенное людской hubris[50]: иудейское правосудие диаметрально противоположно победоносном) подтверждению права/могущества Целого над его частями — это такое видение финала, в котором все несправедливости, допущенные по отношению к отдельным людям, будут отменены.) Когда иудеи «отключаются» и держат дистанцию от общества, в котором живут, они делают это не во имя их собственной, иной субстанциональной идентичности — в каком-то смысле антисемиты здесь правы, у евреев нет «корней», их Закон «абстрактен», он «экстраполирует» их из социальной Субстанции.И вот здесь находятся главная пропасть, которая разделяет христианскую приостановку Закона. переход от Закона к любви, и языческую приостановку социального закона: высшая (или скорее глубочайшая) точка любой языческой Мудрости — ЭТО также, несомненно, радикальное «отключение» (будь это карнавальная оргия или полное погружение в бездну первоначальной Пустоты, в которой нет места для ясно выраженных различий); однако здесь приостанавливается «языческий» имманентный закон социального, а НЕ иудейский Закон, который уже отключил нас от социального. Когда христианские мистики слишком близко подходят к языческому мистическому опыту, они обходят иудейский опыт Закона — неудивительно, что часто они становятся яростными антисемитами. Христианский антисемитизм это очевидный признак регрессии христианства к язычеству: он избавляется от «не имеющей корней» христианской позиции, перенося ее на иудейского Другого: следовательно, когда христианство лишается посредничества иудейского Закона, оно утрачивает собственное христианское измерение Любви, низводя Любовь до уровня языческого «космического чувства» единения со вселенной. Лишь обращение к иудейскому Закону поддерживает специфическую христианскую идею Любви, которая нуждается в дистанции, расцветает благодаря различиям и которая не имеет ничего общего со стиранием границ и погружением в Единое. (А в рамках иудейского опыта любовь остается на этом языческом уровне, иудейский опыт — это уникальное сочетание нового Закона и языческой любви, которое отвечает за его внутреннее напряжение.)Здесь нужно избежать ловушки, создаваемой противоположностью «внешнего» социального закона (юридических норм, «простой законности») и высшего «внутреннего» морального закона, когда внешний социальный закон может атаковать нас как произвольный и иррациональный, а внутренний закон воспринимается целиком как «наш собственный»: следует совершенно отказаться от мысли, будто внешние социальные институты предают подлинный внутренний опыт истинной Трансценденции Инаковости (true Transcendence of the Otherness). (Например, под видом мнимой противоположности между подлинным «внутренним» опытом божественного и его «Внешней» реификацией в религиозном институте, в котором собственный религиозный опыт деградирует в идеологию, узаконивающую властные отношения.) Если Кафка преподносит нам какой-то урок, то он состоит в том, что в противостоянии внутреннего и внешнего божественное измерение находится на стороне внешнего. Что может быть более «божественным», чем травматическое столкновение с бюрократией во всем ее безумии — когда, например, бюрократ заявляет, что с точки зрения закона мы не существуем? В таких столкновениях до нас доходит, что существует иной порядок за пределами земной повседневной реальности. Нет опыта переживания божественного без приостановки Этики. Далеко не просто внешняя, эта внеположенность (смыслу, символической интеграции) держит нас изнутри: тема Кафки — это именно непристойное jouissance, посредством которого бюрократия обращается к субъекту на уровне дезавуированного, сокровенного («экс-тимного», как сказал бы Лакан) реального ядра его бытия.По сути, бюрократическое знание противоположно научному знанию, озабоченному положительными фактами: его всепроникновение порождает разрыв, наилучшим примером которого служат французский certificat d'existence[51] или публикуемые время от времени (главным образом в Италии) странные истории о бедолаге, который, обратившись с каким-то вопросом в государственные службы, получает ответ, что в соответствии с регистрацией он признан мертвым или не существует вовсе, и чтобы его вопрос пошел по инстанциям, он должен вначале предъявить официальные документы, из которых было бы ясно, что он действительно существует, — разве это не есть бюрократическая версия состояния «между двумя смертями»? Когда бюрократическое знание делает ощутимым это абсурдное расхождение между Символическим и Реальным. оно дает нам возможность воспринимать порядок, который совершенно гетерогенен позитивной реальности здравого смысла. Кафка отлично знал о глубокой связи между бюрократией и божественным: в его сочинениях гегелевский тезис о государстве как земном существовании Бога как будто бы «инфицируется», в делёзовском смысле слова, и получает совершенно непристойный поворот.