На весах Иова

В переводе на школьный язык это значит: философия во что бы то ни стало хочет быть наукой. Она, как и наука, стремится возвести свое знание на прочном основании, на граните. Кант, стало быть, имел законное право ставить в "Критике чистого разума" свои знаменитые вопросы, равно как и составлять prolegomena ко всякой будущей метафизике. Если Фалес попал в колодезь на земле, то, как совершенно правильно рассуждала фракиянка, его заоблачные путешествия не предвещали ничего доброго. Нужно выучиться твердо ходить по земле, тогда только будет нам обеспечен успех на небе. И наоборот: кто не умеет ориентироваться в нашем мире, тот ничего не найдет и в иных мирах…

Из этого как будто следует, что Гегель был совсем неправ, представляя свое прославившееся возражение против кантовской теории познания. Он, как известно, сравнивал Канта с пловцом, который прежде, чем броситься в воду, хотел бы знать, как нужно плавать. Это было бы верно, если бы ни сам Кант и никто другой до Канта не пробовал ни разу изучать мир в самом широком смысле этого слова, т. е. и небо, и землю, — и все ограничивались только вопросом: как нужно изучать? На самом деле все было иначе: люди, в течение многих столетий до Канта, плавали, много и хорошо плавали (Кант это особенно подчеркнул в своей основоположной книге), и Кант предложил свои вопросы после того, как он сам не раз бросался в воду.

Так что возражение Гегеля, если его понимать à lа lettre, оказывается неудачным, наскоро сколоченным софизмом. Но нет оснований думать, чтоб Гегель был настолько наивен и на самом деле считал, что таким легкомысленным соображением можно было отделаться от поставленных Кантом вопросов. Все говорит за то, что мысль Гегеля была много глубже и серьезнее, и именно потому, что она была глубока и серьезна, он облек ее в форму шутки. Ведь вопросы Канта по самому существу своему были такие, что поставить-то их можно было, но ответить на них совсем и нельзя было — ни так, как Кант ответил, ни каким бы то ни было другим способом. Кто знает — может быть, и сам Кант это чувствовал, и потому он обнаружил только половину и далеко менее трудную и важную часть вопроса, а самое трудное и важное так же скрыл, как и Гегель в своем шуточном возражении. Канту, раз он затеял создать теорию познания, т. е. дать философское обоснование науке, никак нельзя было исходить из положения, что у нас существуют науки — математика, естествознание и т. д. Существуют науки — да, но этого недостаточно. Задача ведь в том, чтоб оправдать их существование. Многое существует, что не может и не должно быть оправдано. Существуют воровские притоны, игорные дома, притоны разврата — но факт их существования ничего не говорит ни в их пользу, ни против них. И существование наук и даже оказывавшийся им всегда почет нисколько не защищает их от возможных укоров. Сейчас науки всеми приняты и приносят пользу. А что если того, кто этим наукам вверяется и на них полагается, где-то в последнем счете ждет что-то много худшее, чем то, что было уготовлено Фалесу, когда он глядел через свою трубу на небо? И, стало быть, философ, если он хочет избегнуть беды, должен не искать связей с наукой, а всячески рвать их?

Как ответить на такой вопрос? Куда идти с ним? Кого спросить? И есть ли вообще такое существо, такая инстанция, к которой можно с таким вопросом обращаться? А если есть, то по каким признакам узнать, что мы попали куда следует?

Кант, говорю, этих вопросов не ставил. Он "был убежден", что есть куда идти, что есть что-то непогрешимое либо в нас, либо вне нас, что раз навсегда и безошибочно разрешило либо разрешит те сомнения, которые кроются в гегелевском возражении. Иначе говоря — плавать-то мы умеем и ко дну не пойдем, нужно только отдать себе отчет в том, какими приемами мы пользуемся, чтоб держаться на поверхности.

Откуда пришли к Канту его убеждения? Он молчит об этом, точно бы тут и спрашивать не о чем было. Но тут есть о чем спрашивать, и если Кант не отвечает, то, поневоле, приходится искать ответ в иных местах.

В "Свадьбе Фигаро" у Бомарше Сусанна сталкивается с Фигаро по поводу будущего устройства их семейного очага. При первом же возражении Фигаро Сусанна обрывает разговор и с той ясностью, которую мы всегда ищем, но далеко не всегда находим даже у лучших философов, заявляет ему, что она вовсе не намерена с ним спорить и доказывать свою «правоту». Ибо, поясняет она, раз я вступила бы в спор, этим бы я уже признала, что могу быть и неправой. Вот она, настоящая, последняя, окончательная правота — именно такая, которая умеет не допускать сомнений и вопросов! Фигаро принужден уступить, принужден признать, что нужно остановиться — άνάγκη στηαι, выражаясь словами Аристотеля, — пред волей своенравной, но для него непреодолимо очаровательной женщины. И тогда внезапно обнаруживается, что высшая инстанция, окончательно и навсегда полагающая конец всяким спорам и пререканиям, — в капризе случайного, бренного и преходящего, но милого, близкого сердцу существа. Так, говорю, строил теорию познания своих героев проницательный и тонкий Бомарше. Вправе ли мы использовать его проницательность и в том случае, когда речь идет не о легкомысленных героях французской комедии, а о прославленных вождях философских направлений? Допустить, что и у Канта, и у Гегеля, и у самого Аристотеля были свои Сусанны, которых они не умели и не хотели называть настоящими именами, но пред которыми они так же безвольно и восторженно пасовали, как и Фигаро пред своей возлюбленной?

Знаю, что такое сопоставление вызовет негодование! Гегель, Кант, Аристотель, с одной стороны, и беспутный Фигаро, с другой. Но, помимо того, что «негодование» ведь никак не может сойти за возражение, на этот раз я могу сослаться на предание, и даже классическое, — о котором у нас уже шла речь. Ведь сам Платон не постеснялся рассказать нам о столкновении Фалеса с фракиянкой или, лучше сказать, о том, как молодая невежественная (и тоже, по-видимому, очаровательная) девушка посрамила отца философии. Спору быть не может: престарелый Фалес был посрамлен юной фракиянкой, ибо она весело хохотала, стоя на твердой земле, а он беспомощно взывал, барахтаясь в своем колодце. И тоже, как я уже указывал, спору быть не может, что критика фракиянки многому научила философов: άνάγκη στηαι — оно родилось не в душе Аристотеля, а в душе провалившегося в колодезь Фалеса. Это испуганный Фалес, под громкий хохот деревенской красавицы, принял твердое решение отныне не идти наудачу, куда Бог пошлет, а, прежде чем продвигаться вперед, тщательно разглядывать, куда ставить ногу.В этом основное задание того, что принято называть теорией познания. Кант меньше всего был озабочен тем, чтоб оправдать науку и чистый разум. Он так же хорошо, как и Гегель, знал, что нельзя поднимать вопрос о правах научного знания. Ему только нужно было дискредитировать своевольную и капризную метафизику, т. е. показать, что метафизика возводит свое здание не на прочном граните, а на песке. Возражение же Гегеля нужно понимать так, что раз мы хотим сохранить уверенность в незыблемости наших методологических приемов разыскания истины, то лучше всего совершенно упразднить вопрос, откуда пришла к нам эта уверенность. Важно, чтобы уверенность была, а откуда и как мы ее добыли, это уже дело второе. Даже больше того: только такая уверенность прочна, о которой никто не может ни вспомнить, ни догадаться, когда и откуда он а явилась. Ибо, если начать припоминать и допытываться, — где порука, что наше любопытство приведет нас к желанным результатам? А что если получится обратное? Если желание обосновать уверенность не только не упрочит, но расшатает ее. У нас есть знание, и знание принесло нам очень много: от добра добра не ищут. Останемся при том что есть и усыпим в себе беспокойного искусителя, Философу нельзя забывать опасный опыт Фалеса и выросший из него аристотелевский принцип άνάγκη στηαι.IIИтак, не нужно никакой метафизики, или если уже допустить метафизику, то только такую, которая умеет ладить с наукой и даже покоряться ей. Ибо — вперед можно знать, — если метафизика столкнется с наукой, она будет "сметена с лица земли". Новая философия выросла и окрепла в таком сознании. После Декарта и в особенности после Спинозы ни один из признанных философов не мог говорить и думать иначе.Спиноза оставил нам в наследие Ethica more geometrico demonstrata. Никто не сомневается, что система Спинозы есть система метафизическая. Но многие убеждены, что Спинозе был еще чужд тот «критицизм», который создан Кантом. В учебниках философии часто дело так изображается, что, живи Спиноза после Канта, он бы уже не мог говорить того, что он говорил. Но едва ли это верно. По-видимому, то, что было существенного в критицизме Канта, уже целиком заключалось в more geometrico Спинозы. Так же как и Кант, Спиноза не хотел «произвольной» метафизики. Он добивался строгой научности, и если он облек свои размышления в форму математических выводов, то именно потому, что он, как вслед за ним и Кант, больше всего был озабочен тем, чтобы раз навсегда положить конец капризному разнообразию мнений и создать постоянное единообразие суждений, связанное с идеей необходимости. Аксиомы, постулаты, теоремы — все эти непривычные для читателя философских книг и, как будто бы, бесполезные облачения, в которые Спиноза нарядил свои истины, сослужили свою службу. Они, как когда-то слуга персидскому царю об афинянах,[1] напоминали Спинозе, что в метафизике не должно быть произвола, что она должна быть строгой наукой.Между прочим, у Спинозы, как у многих других великих философов, вы не найдете точного ответа на вопрос, что такое наука. Даже Кант, когда писал "Критику чистого разума", не дал на этот вопрос исчерпывающего ответа. Наука? Всякий знает, что такое наука. Это — геометрия, арифметика, астрономия, физика — даже история. Дальше примеров и общих мест никто не идет. И настоящего определения разума вы нигде не найдете — даже у того же Канта, который критику разума написал. Предполагается, что все знают, что такое разум, как все знают, что такое наука. Если же вы сами из сочинений философов захотите извлечь представление о том, что такое разум и что такое наука, то все сведется к одному: разум и наука дают нам общеобязательные суждения. И там, где, так или иначе, добываются общеобязательные суждения, должны кончаться всякие сомнения, всякие споры: там все всегда думали и будут думать одинаково. И, стало быть, там — вечная истина.Начиная уже с древности и до нашего времени поэтому взоры философов были обращены к математике. Платон отстранял от себя людей, не знавших геометрию. Кант называл математику королевской наукой, и даже Спиноза, сам правдивый Спиноза, считал своей обязанностью притворяться, что та истина, которую он так мучительно разыскивал, по своей природе не отличается от истины математической. Когда один из его корреспондентов спросил его, по какому праву он считает свою философию наилучшей, он ответил ему, что вовсе не считает ее наилучшей, а только истинной, и на том же основании, в силу которого всякий считает, что сумма углов в треугольнике равняется двум прямым.