Исторические очерки состояния Византийско–восточной церкви от конца XI до середины XV века От начала Крестовых походов до падения Константинополя в 1453 г.

Одной из самых прочных опор нравственности служит уважение человека к своей личности, не то самоуважение, которое выражается в гордости и надменности, а то, которое заставляет его избегать всего такого, что унижало бы его в глазах других, и в особенности всего, что не гармонирует с его известными общественными обязанностями. Можно утверждать, что византийцы, несмотря на свойственное им надмение, мало заботились о сохранении чувства собственного достоинства. История знает немало таких примеров. Вот как, по описанию Никиты Хониата, некоторые сенаторы выражали свою радость (вероятно, притворную) при известии о восшествии на престол Андроника Комнина. Дело происходило на улице. «Сбросив с себя сенаторские головные покровы и взявшись за висевшие на спине бело–льняные плащи, сенаторы распустили их наподобие шаров, составили из простонародья хоровод и, приняв над ними начальство, стали петь на приятный и мерный напев, выпрыгивали вперед и, сводя руки как бы для рукоплескания, слегка потрясали ногами, кружились посредине и, сопровождая свою пляску пением и кликами, колотили землю. Какая глупость и безумие!» — восклицает историк.[172] Не всегда заботились о сохранении своего достоинства даже и патриархи византийские.[173] Послушаем, что рассказывает Григора о возвращении патриарха Исайи (XIV в.) из заточения в Манганском монастыре, куда он был заключен Андроником Старшим, на византийскую патриаршую кафедру, на что последовала воля нового царя, Андроника Младшего. «Взяв Исайю отсюда, — говорит историк, — и посадив на одну из царских колесниц с пурпуровыми украшениями, царь возвратил его на патриаршую кафедру. В этой процессии никто ни из епископов, ни из пресвитеров не шел ни впереди, ни позади; шли же с веселыми песнями флейтисты и флейтистки (они же, заметим, играли в Византии и роль гетер), танцоры и танцовщицы. Одна из флейтисток, — живописует историк, — выдававшаяся среди всех красивой наружностью, сев на коня в мужской одежде, ехала то впереди воинов, то впереди патриарха, причем бесстыдными и пошлыми шутками легко возбуждала нескромный смех, как в патриархе (sic!), так и в других».[174] Патриарх едет по улицам Византии в обществе флейтисток–гетер, внемлет сальным шуткам одной из них — невозможная, но действительная картина! Каким нравственным бесчувствием нужно обладать, чтобы не понимать, как это было с патриархом Исайей, что подобное сообщество роняет Достоинство пастыреначальника столицы? Если так мало думали о своем достоинстве патриархи, то нет ничего удивительного в том, что клирики еще менее думали об этом. И действительно, неко торые клирики, забывая о своей чести и служении, нередко брали на себя приятное занятие — развлекать публику скоморошеством Вальсамон, на основании наблюдений над современным ему (XII в.) обществом, передает такие известия о клириках своего времени: «Некоторые из клириков в некоторые праздники (?) иногда ходят в виде монахов или даже в виде четвероногих животных. А иные из клириков, подражая всадникам, бьют по воздуху пальцами, красят себе щеки и притворно исполняют некоторые действия, свойственные женщинам, и другие неприличия, чтобы возбудить тем смех в зрителях». «Когда я спрашивал, — говорит канонист, — каким образом это дозволяется, то не услышал ничего другого, кроме того, что это делается по давнему обычаю».[175] От клириков в этом случае не отставали и учителя детей, несмотря на то, что им следовало бы не менее клириков заботиться о сохранении своего достоинства «Учителя детей, — по словам того же свидетеля, — ходили по площадям в сценических личинах и совершали непри личные действия».[176] Мы не хотим причислять к лицам, сохраняющим свое достоинство, и тех, кто в суетном желании казаться краше и моложе придумывали всякие средства казаться такими Если в женщинах подобное стремление хоть сколько‑нибудь извинительно, то, встречаясь среди мужчин, оно возбуждает презрение А в Византии именно мужчины‑то так и поступали, «прилагая все старание о том, чтобы волосы были у них длинны и чтобы, подобно как у женщин, имелись у них кудри, спускающиеся, если возможно, до пояса». Мужчины заботились о том, чтобы не походить на самих себя! Может ли дальше простираться забвение о своем достоинстве? Сохранились точные сведения и о том, каким образом византийцы достигали такого самоуродования. «Это достигается у них, — говорит другой канонист XII в., Зонара, — не одним только тем, что не стригли излишних волос, но ими употребляемо было все, что обыкновенно способствует рощению волос и что производит их густоту. Чтобы волосы казались кудрявыми, они подвивают их щипцами, и чтобы были русыми или золотистыми — для этого подкрашивают. Другие намачивают волосы на голове водой и дают им сохнуть на солнечном припеке, чтобы изменился у них черный цвет волос. А есть и такие, которые накладывают на себя поддельные кудри, обстригая свои собственные природные волосы. Так ныне по большей части располагают и убирают волосы на голове. А по отношению к бороде поступают совершенно наоборот, ибо как только у кого появится юношеский душок, тотчас сбривают его, чтобы не перешел в волос, но чтобы бросалась в глаза гладкость их лица, и они могли бы уподобляться даенщинам и казаться нежными. А у кого с течением времени волосы на бороде растут уже постоянно, те, чтобы не носить длинной бороды, хотя и не употребляют бритвы, но вместо того, раскалив на угольях кусок черепка, подносят его к бороде и выжигают им все длинные волосы так, чтобы казалось, будто волосы едва начинают пробиваться, и чтобы мужчины, достигшие уясе зрелого возраста, походили на юношей. И это делается не у простых только людей, но и у людей высшего сословия. Почему это зло, распространившись, сделалось всенародным и, как какая‑нибудь эпидемическая болезнь, заразившая носящих Христово имя, пожирает почти всех?». Канонист полагает, что следовало бы таких модников лишать св. Причастия.[177] Может показаться, что подобное требование слишком строго, но с этим нельзя согласиться. Люди, столь забывающие о своем человеческом достоинстве, желающие быть не тем, чем они созданы, легко становятся на скользкий путь, отклоняющий их от здравых нравственных требований. Итак, мы видим, что у византийцев мало было развито чувство собственного достоинства. Это могло иметь то опасное следствие, что такие люди могли не очень зорко смотреть за своим личным поведением и за своими отношениями к прочим согражданам. Факты, к сожалению, не опровергают, а подтверждают подобное предположение.

Добродетели, основывающиеся на обязанностях человека и христианина к самому себе и служащие опорой семейного или домашнего благополучия, не слишком процветали среди христиан византийского государства. Требования целомудренной жизни и трезвости исполнялись византийцами не в той мере, в какой можно было ожидать этого от людей, издавна принадлежащих к высоконравственной религии. «Несмотря на заключение женщин в теремах, разврат свил себе гнездо и в семейной жизни».[178] Если в византийском обществе между мужчинами развита была страсть придавать себе вечно юный вид и всячески украшать свою шевелюру, о чем говорит Зонара, то это делалось неспроста. «Многие Из модников, завивавших себе волосы с искусством Венеры, ухаживали за византийскими дамами, добиваясь их взаимности».[179] Чцин византийский император, Андроник Комнин, зло смеялся НаД теми мужьями в столице, которые, благодаря измене своих ясен, сделались рогоносцами — термин, который и тогда употребляли с тем же значением, как и теперь. «Так, он вешал на портиках форума большие и чем‑нибудь замечательные рога изловленных им оленей, по–видимому, для того, чтобы показать величину пойманных зверей, на самом же деле, — по словам повествователя, — чтобы надругаться над гражданами и осмеять распутство их жен»,[180] Кроме возможности склонить замужнюю женщину к измене, для византийцев открывалась полная возможность находить удовлетворение своей чувственности и вне семейного круга. «В Византии было множество публичных домов и большой наплыв женщин легкого поведения».[181] Само собой разумеется, что предложение подобного сорта определялось спросом. Не довольствуясь естественным возбуждением эротического чувства, богатые византийцы развешивали по стенам своих жилищ сладострастные картины. «Преданные любострастью изображали на досках или на стенах, или на других каких предметах любовные сцены или другие какие гнусности, дабы, смотря на них, возбуждать свои половые пожелания; кроме картин встречались вылепленные из гипса человекообразные изображения. Все это делалось с полным бесстыдством».[182] Самое распутство сопровождалось иногда такими аксессуарами, которые показывают, что некоторые под влиянием эротического опьянения доходили положительно до какого‑то безумия, например, «лобзали женский стыд». Канонисты тех времен с точностью психиатров описывают обнаружения эротической психопатии своего времени.[183] Все это, конечно, заслуживает строгого осуждения и представляет печальные исторические факты. Но есть еще одна сторона, которая дает рассматриваемому явлению еще более грустный отпечаток. Всю ответственность за расшатанность нравов несла одна женщина, а мужчина не разделял этой ответственности. С женщиной, если она была замужем и нарушала верность или даже подозревалась в нарушении верности, но отпиралась, нимало не раздумывая, поступали жестоко: ее принуждали испытать на себе то, что тогда называлось «судом Божиим». Вот рассказ в подобном роде, записанный одним византийским историком. Один гражданин Дидимотиха с достаточными основаниями заподозрил свою жену в неверности, но жена, понятно, не сознавалась в этом. Тогда муж ее объявил, что он только тогда поверит ей, что она не изменила ему, когда она возьмет в руки и будет держать раскаленное железо. Жена испугалась такого предложения и не желала принять его. А с другой стороны, она не могла и признаться мужу в своем грехопадении, боясь смертной казни за это. Находясь в таком положении, она отправилась к епископу, передала ему все дело, просила его, чтобы он отклонил ее мужа от такого опыта над нею и взялся бы уверить его, что она не виновата. Но епископ не согласился на это, а убедил ее не страшиться опыта и обещал ей, что в случае, если она потом будет жить честно и непорочно, раскаленное железо не повредит ей. Женщина после этого приняла Предложение своего мужа. Оба они без посторонних свидетелей отправились в один храм; здесь муж разжег сколько мог сильнее железо, бросил его в руки жены и приказал ей пронести его известное расстояние. Женщина осталась невредима, как будто бы она и не касалась железа.[184] Действительно это факт или анекдот — для нас на этот раз все равно. Но из этого рассказа видно, какой ответственности подвергалась женщина в случае подозрения в неверности. Рассказ этот хорошо характеризует дух времени, который только от женщины требовал чистоты и целомудрия, не поставляя этого требования мужчине. Мужчина в случае грехопадения и запирательства в этом никем не призывался к «суду Божию». Не было ли это одним из условий, благоприятствовавших нравственной разнузданности византийцев?

Трезвость тоже не принадлежала к числу добродетелей византийцев. Если архиереи обращались со своими пастырскими посланиями к пасомым, то в числе других пороков, пятнавших христианское общество того времени, не последнее место занимало обличение в недостатке трезвости. Так, патриарх Иоанн Калека (XIV в.), обращая внимание клира на распространение между константинопольцами различных пороков, как навлекающих на них гнев Божий, говорит и о распространении пьянства в столице.[185] Действительно, византийцы все, особенно простонародье, были очень наклонны к злоупотреблению вином. «С давних времен, — говорит Никита Хониат, — многие острили насчет пристрастия византийцев к разливанному морю». Сложилась пословица: «В Византию кто ни приедет, будет пьян, там по целым ночам пьянствуют». «Вино лучше всякого вождя возбуждало византийцев к битве»; «никакие сирены–очаровательницы» не могли отвлечь византийца от какого‑либо предприятия, предначатого под влиянием одуряющих напитков. Ради вина чернь готова была ограбить богача: Добыча грабителей шла в кабак.[186] Пьянство находит себе доступ и в сословие духовенства. В документах, относящихся к XIV в., встречается немало указаний в подобном роде.[187] Случалось, что к соблазну и вреду для своих пасомых, священники сами заводили шинки, роняя тем свой сан и достоинство.[188] Пьянство проникало иногда в среду монашества и находило себе здесь жертвы. Самое тяжкое наказание — лишение сана за невоздержанность — приме нялось иногда к лицам, облеченным иеромонашеством.[189]

Вышеуказанные недостатки нравственной жизни византийского общества в рассматриваемый период встречаем даже там, где, казалось бы, меньше всего можно было ожидать этого. Разумеем среду афонского монашества. Явление было временным, но все же, к сожалению, оно было и продолжалось не краткое время. В течение столетия от конца XI до конца XII вв. (от 1080 до 1177 гг.) на Афоне появляется и распространяется, как называют его, «скоромное зло». Это скоромное зло описано современником. Заимствуем из этого описания некоторые характеристические черты.[190] В начале VIII в. на монашеский Афон пришли и поселились там несколько валахов с женами и детьми, вместе с этим на Афоне появился скот — коровы, овцы, мулы. Временами византийские императоры — покровители афонитов — выгоняли мирских жителей с Афона; но сами афониты мало–помалу так привыкли к этим пришельцам, что не только не тяготились ими, а даже сами зазывали их к себе на св. Гору, получая большие выгоды от сожительства с мирянами. Число пришельцев постепенно увеличивалось, так что в начале царствования Алексея Комнина (конец XI в.) на Афоне находилось уже 300 семейств валашских. С этой поры и началась «скоромная драма» Афонская. Валахи доставляли в святогорские монастыри молоко, сыр и шерсть. Между ними и монахами завязывались меновая сделка и торговля. «Со временем, — по выражению древнего дееписателя, — явились пиршества и дьявольские попойки; дьявол вошел в сердца валахов, и они держали при себе жен своих, одетых в мужское платье, в виде пастухов. Эти женщины пасли овец и прислуживали в монастырях, принося туда сыр и молоко, меся хлебы, и были они весьма любы монахам, — по замечанию того же дееписателя. — А что между ними делалось, о том стыдно говорить и слушать», — заявляет этот последний.[191] Насколько изменилась жизнь афонитов в сравнении с прежним временем, об этом повествователь так говорит: «Некогда улирал один монах в ските, на Афоне, и попросил у окружающих его уксусу, чтобы понюхать его и быть в состоянии побеседовать с ними. Но во всем ските не нашли и стакана уксуса. А теперь у святогорцев большие погреба, наполненные эссенциями и старыми даливками, и от того они скачут, как жеребята диких ослов».[192] Да столе у них появилось мясо. Некоторые из монахов, пострадав от греха, потом раскаялись и донесли обо всем тогдашнему патриарху Николаю Грамматику (1084—1111). В записке говорилось о злочинстве валахов, о пагубе от жен их и дочерей, о грехе с животными и о многом другом, что изобрела злоба бесов. Узнал о скоромном зле и император Алексей Комнин. Он приказал переселить с Афона всех валахов и животных. Как же приняли монахи это распоряжение? Дееписатель говорит: «Монахи по изгнании валахов и животных со св. Горы начали плакать и горевать, и был на св. Горе великий плач египетский. Как евреи плакали о мясах египетских и котлах, так и святогорцы не могли забыть валахов». «Афонский безмолвник, — продолжает дееписатель, — щел к другим безмолвникам, и игумены переходили от одного игумена к другому и говорили: «отныне ни житья нам нет, ни покоя, потому что изгоняют валахов и животных». Появились сходки, разделения. И наконец множество монахов решилось уйти вслед за валахами. Только и слухов было: такой‑то безмолвник, страшный бесам, уходит с Афона с таким‑то валахом и такой‑то игумен удаляется с таким‑то игуменом. Из монастырей, — утверждает дееписатель, — все полным домом выходили со своими приятелями валахами. В иных монастырях оставались хромцы да слепцы».[193] Изгнали с Афона валахов, их жен, коров, овец, а скоромное зло все продолжало царить на Афоне. Через некоторое время афониты доносили императору Алексею: «У святогорцев нет овец и коров, но зато находятся дети и безбородые. По причине Детей и соблазнов от них мы не можем установить начальства в монастырях, потому что дети стали выше старцев и потеряли страх Божий». Патриарх Константинопольский осыпал афонитов за это Упреками, обзывал их орудиями бесов и седалищами дьявола и через послание заповедал им твердо помнить древнее монашеское правило: «не приближай к себе отрока, не говори с ним после стола, и даже в церкви не целуй его»[194] (лобзанием мира). При Другом случае некоторые афонские игумены поведали патриарху, монахи учатся петь песни в своих келейных монастырях, «атриарх призвал к себе виновных и так стал укорять их: «Разве петь песенки дали обет вы? Уж не хотите ли вы быть песенниками, а не монахами? Справедливо, — добавлял он, — царь Алексей говорит, что на вас можно действовать только суровыми наказаниями и порицал вас».[195] Еще при другом случае указано было, что даже афонские безмолвники бражничают по питейным домам и попадают в полицейскую часть. Дела пришли в порядок на Афоне лишь через сто лет от начала скоромного зла. Последний документ, относящийся к этому прискорбному явлению, принадлежит 1177 г.[196]

Обратимся к другим сторонам нравственного состояния византийского общества.

Добродетели, основывающиеся на обязанностях человека и христианина к ближним и создающие общественное благополучие, тоже не были высоко ценимы византийцами и нередко решительно попирались. Искренности, взаимного доверия и честности, без которых не может процветать общественное благо, не заметно у византийцев изучаемой эпохи. Византийцы ставили себя по отношению друг к другу в такое фальшивое положение, что они искали охраны против обмана не в нравственной природе ближнего, а в клятве, которой они друг друга связывали, и притом, к сожалению, большей частью напрасно. Византийцы давали клятвы друг другу, кажется, только для того, чтобы усыпить бдительность и осторожность другого и эксплуатировать его. В каком распространении была клятва как средство обезопасить себя от обмана, это видно из тех разнообразных форм, в каких давалась клятва византийцами. Давались клятвы громко произносимые и письменные, перед Евангелием, иконами или даже на теле Господнем (Евхаристии).[197] Клянущийся подробно высчитывал, чего именно он не будет делать,[198] как будто бы одного обещания во имя Божие, что будет исполняться закон совести и заповеди христианские, было недостаточно. Клятва находила место там, т. е. между такими лицами, для которых найти иной способ утвердить доверие, по–видимому, было невозложно. Патриарх дает клятву царю, царь — патриарху, ограждая себя взаимно от известного рода посягательств.[199] Еще страннее видеть применение взаимной клятвы между царем и его кровными родными. Так, в 1381 году император Иоанн Палеолог и сын его двдроник связывают себя соборной клятвой, что они будут жить в мире и не затевать ничего, что послужило бы к нарушению миpa, другими словами, дают клятву, что они не отстранят один другого от престола византийского.[200] Такое же странное впечатление Производит клятва, данная Андроником Старшим и Андроником Младшим друг другу. Первый дал второму — своему внуку — клятву, что он не сделает никого наследником, кроме его, внука, а другой клянется, что он ничего не будет замышлять против деда.[201] Клятвы, как мы заметили выше, так же часто и нарушались, как часто они давались. Да иначе и быть не могло. Сами современники нередко сомневались: «Станут ли соблюдать клятву такие люди, которые хоть и давали ее, но не боялись ни молний небесных, ни срама людского?».[202] Побоятся ли такие люди нарушить клятву, хоть бы за минуту перед тем они за нарушение своей клятвы накликали на себя «самые великие и ужасные беды», какие нередко призывали на себя клянущиеся для возбуждения доверия в другом?[203]

Уважение к чужой собственности и в особенности к общественному достоянию весьма мало развито было в среде византийцев изучаемого времени. Обогащение за счет казны — это почти никто не считал делом, заслуживающим осуждения. Историки того времени нередко указывают на такое общественное зло, как явление самое обыкновенное. «Люди, жадные до денег, обкрадывали казну», как скоро представлялся к тому случай, и делались «народными грабителями». Правители, в руках которых сосредоточивалось распоряжение государственной казной, не только не заботились об экономии, «но придумывали новые государственные расходы, чтобы через это их собственной мешок, вчера пустой и тощий, сегодня наполнить и битком набить».[204] Сборщики денег, заведовавшие взиманием податей, являлись первыми казнокрадами. Они доставляли в Царскую казну самую малую часть сбора и как бы какие остатки, а большую часть присваивали себе. По ироническому замечанию Никиты Хониата: «Добрый и верный раб у царя из муки, хотя бы и золотой, сперва замешивает хлебы себе, а потом делится с товарищем и только остаток шел в казну».[205] Сборщики податей, при раскладке их, брали взятки и через то наживали себе «огромные богатства».[206] Это было расхищение чужой собственности, расхищение, прикрытое внешними формами благоприличия. Но встречались в Византийской империи того времени проявления хищнических аппетитов и не в таких еще формах. Хищники чужого достояния никогда не думали скрывать своего бесчестного дела, они смотрели на свое дело как на некоторого рода призвание.

В Византийской империи образовался значительный класс пролетариата, который не пропускал ни одного общественного беспорядка, чтобы под шумок не разорить сколько возможно большее число своих сограждан. Эти паразиты общества в особенности гнездились в двух великих городах империи — Константинополе и Фессалониках. Никита Хониат, характеризуя эти подонки общества, поскольку он их наблюдал в Византии, говорит: «Во всех городах (империи) толпа бывает безрассудна и чрезвычайно необуздана в своих стремлениях, но в Константинополе больше, чем где‑нибудь эта толпа склонна к возмущениям, отличается дерзостью и любовью к кривым путям. Этот сброд людей ни сам для себя никогда не придумал и не сделал ничего хорошего, ни других не слушал, когда кто хотел ввести какую‑нибудь общеполезную и благотворную меру». Никита приводит очень поучительный пример той противообщественной хищнической деятельности, какой они заявили себя во время политических смут в царствование малолетнего императора Алексея II. «Чернь взбунтовалась (без каких‑либо достаточных причин) и бросилась грабить и разрушать прекраснейшие дома, а в том числе был и дом городского эпарха: сам он только бегством спас свою жизнь, а все имение его было разграблено. Мятежники даже не пощадили публичных документов, в которых изложены были права граждан и которые в обществе были полезны для многих, между тем как прибыль от присвоения их была ничтожна и не простиралась даже настолько, чтобы пьяная чернь могла за них напиться».[207] Подобным же грабежом, соединенным при том же с кровопролитием, пролетариат ознаменовывает себя в Фессалонике, в малолетство императора Иоанна Палеолога в XIV в. Григора, передавая сведения о событии, говорит: как будто страшная буря пронеслась по городу, возмущение охватило город; жители домов выброшены за дверь, а с богатыми лицами толпа обращалась хуже, чем внешние враги. Богатства, находимые в домах, необузданная толпа расхищала, точно разбойники, а если открывала кого из самих богачей, то варварски их умерщвляла, — кровь сограждан обагряла улицы.[208] По этому ли или по другому подобному случаю известный Григорий Палама говорил горячую дроповедь в Фессалонике, проповедь, в которой он яркими чертами описывает неистовство и бесчеловечие дерзкой и безрассудной черни. «Кто и кто бегает по сему городу, — говорил оратор, — разбивает дома, расхищает имущество и с бешенством за нос водит хозяев и кричит на них безжалостно и бесчеловечно? Какая обширность бедствия? Город сам против себя воюет, своими ногами швыряется, своими руками подкапывается, своими криками оглашается после того, как лучшие граждане его пали, а чернорабочие й пошляки стали начальниками».[209]Немного было у византийцев и тех качеств, которыми условливается крепость государственных порядков и благоденствие государства. Византийцы не могут похвалиться ни преданностью верховной власти, ни самоотвержением. Истинно преданными своему государю византийцы были не часто. Один из византийских императоров, характеризуя верноподданнические чувства своего народа, говорил: «Верность большей части подданных окоченела на маске (т. е. была фальшива и лицемерна), и притом, только пока царь благоденствует, а как скоро он унижен, подданные непременно становятся дерзки и нападают». По представлению этого императора, царь Византии «окружен лишь кознями».[210] Чуть народ недоволен императором — он не переносит своего недовольства терпеливо; нет, он сейчас же начинает так сильно порицать царя, как решительно накануне восхвалял его. «Неуважение к властям народ (разумеется здесь преимущественно низший класс. — A. Л) удерживает за собой, как врожденное ему зло, ибо кого сегодня превозносят, как законного властителя, того на другой день поносят, как злодея».[211] Склонность к мятежам, как известно, составляла характеристическую черту византийцев. Хоть преувеличенно, но очень выразительно говорит по этому поводу Никита: «Греки каждую минуту готовы возвести на престол нового царя, и при самом возведении обдумывать уже, каким бы образом его низвергнуть, и справедливо, — замечает историк, — они слывут народом матереубийственным, чадами проклятия, сынами беззакония».[212]Если возникало междоусобие в государстве, что встречалось нередко, то политические страсти достигали высшего напряжения, причем приверженцы партий забывали о близком родстве, если оно было, и о священных своих обязанностях, если адептами партий были духовные лица. Так, в одно из междоусобий, описанных Григорой, вот что произошло: «Восстали друг против друга: дети против родителей, родители против детей, братья против братьев, соседи на соседей и — что еще важнее — епископы и пресвитеры против епископов и пресвитеров и монахи против монахов».[213] А в результате этого и подобных явлений было то, что «частые революции развратили нравственность народа, у большинства подданных подавлена была привязанность к родине и готовность деятельно служить благу соотечественников».[214]От нравственного положения византийского общества перейдем к религиозному. Религиозность составляла одну из выдающихся черт жизни византийцев. Но нельзя сказать, чтобы в религиозных отношениях византийского народа все заслуживало одобрения и служило к назиданию. Благочестие византийцев не исключало существования в среде их таких явлений, которые должны были сильно оскорблять глубоко религиозное чувство. Власть церковная часто вынуждена была бороться с непорядками, прокравшимися в самое совершение богослужения. Так, в Константинопольском синоде XII в. постановлены были «определения против тех архиереев, которые, совершая богослужение во дни памяти усопших благородных и великих людей, позволяли себе говорить похвальные молитвы в стихах».[215] Примечательно, что таких архиереев оказалось много. Подобного же свойства непорядки найдены были и среди чтецов. Некоторые «чтецы в те же дни памяти выполняли музыкальные и органные мелодии и обращали похоронную песнь в свадебную».[216] Еще более непристойные действия позволяли себе некоторые клирики, превращая церковь во что‑то вроде театра. По словам Вальсамона, в его время иные «из клириков в некоторые праздники надевали на себя разные личины (маски), а иногда, вооружившись мечами, в воинских одеждах выходили на середину церкви».[217] Некоторые священники позволяли себе неблагоговейное обращение со святой Евхаристией. Так, один священник по какойто причине — небрежности или еще чему — оставлял Дары непотребленными, причем он допускал странные поступки: хлебы предложения валялись в алтаре, где случится, а к чаше с вином он или подзывал мальчика и поил его, или же оставлял ее безо всякого употребления.[218] Другой священник в минуту сильного гнева 0 самом алтаре прибил служку, но так неосторожно, что при этом пролил Св. Дары на землю.[219] Случалось, священники относились к таинствам и храму с таким неблагоговением, что, по–видимому, для них не было ничего святого. Вот что знаем из одного документа 0 каком‑то священнике XIV в. Однажды, когда этот священник начал службу (литургию), в церковь вошла собака; ее стали вы· гонять, но священник сказал: «Оставьте ее, она услыхала «приидите«и вошла». В другой раз тому же священнику пришлось в храме освящать воду, для этой цели приготовлено было большое корыто (σκάφη); увидя, что корыто было велико, священник, окончив водосвятие, сказал: «Вот теперь посадите сюда и свинью». Еде в другой раз при встрече со священником, с которым он был» дурных отношениях, сказал: «Тебя хиротонисала не благодать Св. Духа, а благодать (!) дьявола».[220] Недостаток уважения к святости храма проявляется иногда у византийского духовенства в фактах очень крупных. Бесчинством в храмах заявляли себя не отдельные клирики, но и многие духовные лица, не исключая архиереев. Вот один из очень видных случаев, записанных историками. В царствование Андроника Старшего так называемые арсениты, получив силу и влияние, заняли митрополичьи и другие высшие места, а для посрамления своих противников из архиереев и других клириков устроили следующее. Арсениты «собрали их, как овец, в великий Влахернский храм» в Константинополе. Что же последовало дальше? Нечто невероятное. «У кого найдется, — говорит Григора, — такое жестокое и такое каменное сердце, чтобы рассказать о той наглости, какую они (арсениты) обнаружили в отношении к несчастным епископам и другим священным лицам? После ругательств председатели приказали прислужникам снимать с голов повинных лиц покрывала и бросать их на землю с троекратным провозглашением: ανάξιος — у других же снимать другие одежды и, заворачивая им подолы на голову, возглашать то же, а потом толчками, пинками и пощечинами, как каких‑нибудь убийц, выгонять из храма».[221] И все это безобразие совершалось в храме и самими же архиереями и их приспешниками!В религиозном состоянии византийского общества рассматриваемого времени можно находить много своеобразного, странного И суеверного. В византийцах мы видим людей, у которых чистые И светлые религиозные идеи были в смешении с представлениями, не согласными с этими идеями. Религиозное самосознание византийцев стояло на не высокой ступени развития. Прежде всего отметим неудержимое стремление их так или иначе дознаваться, что каждого из них ожидает в близком или отдаленном будущем. Суетное любопытство заменяло у них христианскую преданность воле Провидения. Византийцы любили гадать. Гадали они на всем. Первое место при этом гаданьи занимали у них предметы наиболее священные. Они любили гадать на Евангелии, и гаданье это было очень распространено. Гаданья на Евангелии не чуждались сами епископы. Вот, например, как происходило гаданье епископов касательно судьбы, ожидающей новопоставляемого патриарха Константинопольского. Когда на голову посвящаемого возлагается раскрытое Евангелие, то смотрели, какими словами начинаются те страницы, на которых раскрыто Евангелие, и по этим словам заключали о будущем. Так, когда при посвящении в патриархи Афанасия (конец XIII в.) митрополит Никомедийский возложил на него Евангелие, то оказалось, что разверстые страницы начинались словами: «Дьяволу и ангелам его». Один из посвящающих архиереев, митрополит Никейский, первый увидел эти слова, но нашел неловким, чтобы о них узнали и другие, поэтому он взял Евангелие в свои руки, ловко смешал страницы и открыл книгу в другом месте, где читалось: «И птицы небесные привитают в нем» (притча о семени горчичном). По суждению лиц, узнавших о тех словах, которые сначала открылись при посвящении Афанасия, его ожидали вечные муки. Во время посвящения другого патриарха, Арсения (в середине XIII в.), при подобном же случае открылись слова: «скрежет зубов». Ясно, что по этим словам Арсения, как и Афанасия, в будущем ожидали адские мучения. Но такого толкования указанным словам дать не хотели, так как Арсений был очень благочестивый человек, поэтому относили их к тем несчастьям, которые ожидали его в патриаршестве.[222] Иногда гадание лишь происходило при помощи Евангелия, но совершалось на другой священной книге — Псалтыри. Раз это гаданье происходило так: какой‑то священник привязал Евангелие к дереву, так что оно свободно вращалось, затем гадал на Псалтыри, давал ответ на те или другие вопросы, читая, вероятно, то, что открывалось случайно.[223] Иногда гаданье совершалось через записочки, полагаемые на св. Престол. Так делал император Алексей I Комнин. Однажды, во время военной экспедиции, он был в большом затруднении: как ему поступить, так или иначе? Для решения вопроса он сделал следующее: взял два лоскутка бумаги, на одном написал, что следует поступить так, а на другом, что следует поступить иначе. Обе записочки вечером отнес в храм, положил на Престол. Дочь Алексей проводит в молитве. Наутро священник, по приказанию царя, отправляется в церковь, берет первую попавшуюся записочку. Таким образом и решается затруднительный вопрос.[224]Из других родов гаданий на предметах не священных особенно видное место занимало гаданье на зернах. Гаданье это было очень распространено. По словам Вальсамона, многие из монахов и даже членов синода (?) хаживали к женщинам, которые по ячменным зернам возвещали будущее другим.[225] Такого рода гаданьем занимались лица, слывшие благочестивыми. Ворожеями на зернах были старухи–женщины, славившиеся добродетелью и святостью, сопровождавшие свои нашептывания пением псалмов; этим же делом занимались и монахи, благообразные, «с красивыми волосами и бородами», носившие власяницы и вретища, заявлявшие, что они предсказывают будущее по ангельскому откровению.[226] Существовал целый ряд женщин, называвшихся: κρίτριαι, которые имели своей профессией предсказание будущего. Они почитали свое дело делом благочестивым. Эти ворожеи «сидели у церквей и у св. икон и объявляли, что от них можно узнать будущее, как будто имели они дух Пифона».[227] Иногда гаданье производилось в определенное время года и совершалось публично. Разумеем гаданье, совершавшееся в Византии в ночь «под Иван–Купалу». Ворожба на этот раз происходила так: «Вечером 23 июня собирались на морских берегах и в некоторых домах мужчины и женщины и какую‑нибудь перворожденную девицу выбирали своей царицей. Затем после пиршества и неистовых плясок, после пения и криков наливали в медный сосуд с узким горлом морскую воду и клали туда некоторые вещи, принадлежащие каждому из гадальщиков». Затем они спрашивали ее: с кем будет то‑то или то‑то, упоминая при этом какое‑либо радостное или печальное событие. Затем девица, вынув из вложенных в сосуд вещей какую‑нибудь наудачу попавшуюся, показывала. Тот, кому принадлежала вещь, оставался в уверенности, что с ним в самом деле случится что‑либо счастливое или Несчастное. В это же время происходило и другого рода гаданье. Оно состояло в следующем: «Всю ночь жгли груды сена, скакали через них и ворожили, гадая о счастье или несчастье».[228]Кроме перечисленных способов гадания, носивших в том или Другом отношении религиозный оттенок, в Византии было бесчисленное множество гадателей, считавших себя волхвами и магами в строгом смысле этих слов. Для того, чтобы снискать себе доверие в обществе, они обставляли себя предметами, поражавшими воображение. Так, один из таких магов имел у себя изображение черепахи, вмещавшей в себе человеческую фигуру, у которой обе ноги были в кандалах, а грудь насквозь пронзена гвоздем.[229]