Blessed Augustine,

Господи! Пробуди же нас и призови к Себе, обожги и восхити, воспламени и облей своим сладостным благоуханием: да полюбим Тебя, да бросимся к Тебе. Разве многие не возвращаются к Тебе, как Викторин, из темноты адского подземелья? Они подходят к Тебе и озаряются тем светом, от которого люди получают силу стать сынами Твоими.

Когда Симплициан, Твой человек, рассказал мне это о Викторине, я загорелся желанием ему подражать: для того, конечно, он и рассказывал.

Я понимал, что сам являюсь доказательством того, о чем читал, как «тело замышляет против духа, а дух против тела». Я жил и тем и другим, но больше жил в том, что в себе одобрял, чем в том, чего в себе не одобрял. Меня связывало земное; я отказывался стать Твоим воином и так боялся разгрузки от всякой ноши, как следовало бы бояться нагрузки.

Мирское бремя нежно давило на меня, словно во сне; размышления мои о Тебе походили на попытки тех, кто хочет проснуться, но, одолеваемые глубоким сном, вновь в него погружаются. И хотя нет ни одного человека, который пожелал бы всегда спать, – бодрствование, по здравому и всеобщему мнению, лучше, – но человек обычно медлит стряхнуть сон: члены его отяжелели, сон уже неприятен, и, однако, он спит и спит, хотя пришла уже пора вставать. Так и я уже твердо знал, что лучше мне себя любви Твоей отдать, чем злому желанию уступать; она влекла и побеждала, но оно было мило и держало. Мне нечего было ответить на Твои слова: «Проснись, спящий; восстань из мертвых, и озарит тебя Христос». Мне, убежденному истиной, вообще нечего было ответить Тебе, везде являющему истину Своих слов, разве только вяло и устало: «Сейчас», «вот сейчас», «подожди немного», но это «сейчас и сейчас» не определяло часа, а «подожди немного» растягивалось надолго. Напрасно сочувствовал я «закону Твоему, согласному с внутренним человеком», когда «другой закон в членах моих противился закону ума моего и делал меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих». Греховный же закон – это власть и сила привычки, которая влечет и удерживает душу даже против ее воли, но заслуженно, ибо в эту привычку соскользнула она добровольно. Кто же может освободить меня, несчастного, от «этого тела смерти», как не благодать Твоя, дарованная через Господа нашего Иисуса Христа?

Исповедуюсь Тебе, Господи, мой Помощник и мой Искупитель, и расскажу, как освободил Ты меня от пут плотского вожделения (они тесно оплели меня) и от рабства мирским делам. Я вел обычную свою жизнь, а тревога моя росла; ежедневно вздыхал я о Тебе – и посещал церковь Твою, насколько позволяли дела мои, под бременем которых я стонал. Со мною жил Алипий, освободившийся от своих обязанностей юрисконсульта после того, как он был в третий раз асессором.

И вот однажды приходит к нам домой, ко мне и к Алипию, некий Понтициан, наш земляк, поскольку он был уроженцем Африки, занимавший видное место при дворе; не помню, чего он хотел от нас. Мы сели побеседовать. Случайно он заметил на игорном столе, стоявшем перед нами, книгу, взял ее, открыл и неожиданно наткнулся на Послания апостола Павла, а рассчитывал найти что-либо из книг, служивших преподаванию, меня изводившему. Улыбнувшись, он с изумлением взглянул на меня и поздравил с тем, что эти и только эти книги вдруг оказались, у меня перед глазами. Он был верным христианином и неоднократно простирался пред Тобой, Боже наш, часто и длительно молясь в церкви.

Когда я объяснил ему, что я больше всего занимаюсь Писанием, зашел у нас разговор (он стал рассказывать) об Антонии, египетском монахе, изрядно прославленном среди рабов Твоих, но нам до того часа неизвестном. Узнав об этом, он только о нем и стал говорить, знакомя невежд с таким человеком и удивляясь этому нашему невежеству. Мы остолбенели: по свежей памяти, почти в наше время неоспоримо засвидетельствованы чудеса Твои, сотворенные по правой вере в Православной Церкви. Все были изумлены: мы – величием происшедшего; он – тем, что мы об этом не слышали.

Отсюда завел он речь о толпах монахов, об их нравах, овеянных благоуханием Твоим, о пустынях, изобилующих отшельниками, о которых мы ничего не знали. И в Медиолане, за городскими стенами, был монастырь, полный добрых братьев, опекаемых Амвросием, и мы о нем не ведали. Он продолжал говорить, и мы внимательно, молча, слушали. Тут перешел он к другому рассказу: он и три других товарища его были однажды в Тревирах, и, когда император после полудня глядел на цирковые зрелища, они вышли погулять в парк, начинавшийся за городскими стенами. Прохаживались они парами; он и еще кто-то с ним вместе отделились, а двое других тоже отделились и пошли в другую сторону. Бродя туда-сюда, они набрели на хижину, где жили некие рабы Твои, «нищие духом, каковых есть Царство Небесное», и нашли там книгу, в которой описана была жизнь Антония. Один из них стал ее читать: дивится, загорается, читает и замышляет кинуться в такую жизнь: оставить мирскую службу и служить Тебе. Оба они были агентами тайной полиции. И вот внезапно, полный святой любви и чистого стыда, гневаясь на себя, обратил он глаза на друга и говорит ему: «Скажи, пожалуйста, чего домогаемся мы всем трудом своим? Чего ищем? Ради чего служим? Можем ли мы на службе при дворе надеяться на что-либо большее, чем на звание «друзей императора»? А тогда все прочно и безопасно? Через сколько опасностей приходишь к еще большей опасности? И когда это будет? А другом Божиим, если захочу, я стану вот сейчас».

Он сказал это, мучаясь рождением новой жизни, и вновь погрузился в книгу: и читал и менялся в сердце своем, которое Ты видел, и отрекался от мира, как вскоре и обнаружилось. Читая, обуреваемый волнением, среди громких стенаний он отделил и определил, что лучше; уже стал Твоим и сказал другу: «Я отбрасываю наши прежние надежды, я решил служить Богу вот с этого часа, вот на этом месте. Не хочешь, не подражай, но не возражай!». Тот ответил, что за такую плату и на такой службе он ему верный товарищ. И оба уже Твои, строили они себе башню за подходящую им цену: «Покинуть все свое и следовать за Тобой».

Между тем Понтициан со своим спутником прогуливались в другой стороне парка; разыскивая товарищей, пришли они в то самое место, нашли их и стали уговаривать вернуться, потому что день уже угасал. Те рассказали им, какое решение было угодно им принять, каким образом родилось и укрепилось в них такое желание, и попросили, если они отказываются присоединиться, то не докучать им. Понтициан и его спутник остались в своем прежнем состоянии, хотя и оплакивали себя. Почтительно поздравив товарищей, они поручили себя их молитвам, и, влача сердце свое в земной пыли, ушли во дворец, а те, прильнув сердцем к небу, остались в хижине. А были у обоих невесты; услышав о происшедшем, они посвятили Тебе девство свое.

Так говорил Понтициан. Ты же, Господи, во время его рассказа повернул меня лицом ко мне самому: заставил сойти с того места за спиной, где я устроился, не желая всматриваться в себя. Ты поставил меня лицом к лицу со мной, чтобы видел я свой позор и грязь, свое убожество, свои лишаи и язвы. И я увидел и ужаснулся, и некуда было бежать от себя. Я пытался отвести от себя взор свой, а он рассказывал и рассказывал, и Ты вновь ставил меня передо мной и заставлял, не отрываясь, смотреть на себя: погляди на неправду свою и возненавидь ее. Я давно уже знал ее, но притворялся незнающим, скрывал это знание и старался забыть о нем.

И чем горячее любил я тех, о ком слышал, – кто по здравому порыву вручили себя целиком Тебе для исцеления, тем ожесточеннее при сравнении с ними ненавидел себя, ибо много лет моих утекло (почти двенадцать лет) с тех пор, как я девятнадцатилетним юношей, прочитав Цицеронова «Гортензия», воодушевился мудростью, – но не презрел я земного счастья и все откладывал поиски ее, а между тем не только обретение, но одно искание ее предпочтительнее обретенных сокровищ и царств и плотских услад, готовых к услугам нашим. А юношей я был очень жалок, и особенно жалок на пороге юности; я даже просил у Тебя целомудрия и говорил: «Дай мне целомудрие и воздержание, только не сейчас». Я боялся, как бы Ты сразу же не услышал меня и сразу же не исцелил от злой страсти: я предпочитал утолить ее, а не угасить. И я шел «кривыми путями» кощунственного суеверия не потому, что в нем был уверен: я как бы предпочитал его другим учениям, но не смиренно исследовал их, а противился им, как враг.

И я давно думал, что, презрев мирские надежды, со дня на день откладываю следовать за Тобой Одним, потому что не являлось мне ничего определенного, куда направил бы я путь свой. И вот пришел день, когда я встал обнаженный перед самим собой, и совесть моя завопила: «Где твое слово? Ты ведь говорил, что не хочешь сбросить бремя суеты, так как истина тебе неведома. И вот она тебе ведома, а оно все еще давит тебя; у них же, освободивших плечи свои, выросли крылья: они не истомились в розысках и десятилетних (а то и больше) размышлениях». Так, вне себя от жгучего стыда, угрызался я во время понтицианова рассказа. Беседа окончилась, изложена была причина, приведшая его к нам, и он ушел к себе, а я – в себя. Чего только не наговорил я себе! Какими мыслями не бичевал душу свою, чтобы она согласилась на мои попытки идти за Тобой! Она сопротивлялась, отрекалась и не извиняла себя. Исчерпаны были и опровергнуты все ее доказательства, но осталась немая тревога: как смерти боялась она, что ее вытянут из русла привычной жизни, в которой она зачахла до смерти.

В этом великом споре во внутреннем дому моем, поднятом с душой своей в самом укромном углу его, – в сердце моем, – кидаюсь я к Алипию и с искаженным лицом, в смятении ума кричу: «Что ж это с нами? Ты слышал? Поднимаются неучи и похищают Царство Небесное, а мы вот с нашей бездушной наукой и валяемся в плотской грязи! Или потому, что они впереди, стыдно идти вслед, а вовсе не идти не стыдно?» Не знаю, что я еще говорил в том же роде; в своем волнении я бросился прочь от него, а он, потрясенный, молчал и только глядел на меня: речи мои звучали необычно. О моем душевном состоянии больше говорили лоб, щеки, глаза, цвет лица, звук голоса, чем слова, мною произносимые.