Свящ. Иоанн Наумович -ПУТЕВОДИТЕЛЬ ДОБРОЙ ЖИЗНИ -(Страх божий, Мудрость, -Трезвость, Труд)-Наука посадского

- Нет, таких, как у меня, не найдется! Я ведь знаю, вы любите при случае полакомиться стаканчиком старого янтарного медку, того, что у меня покупают только для больших господ.

- Куда, - говорю, - в такую рань меды распивать!?

- Отчего же? У меня есть рыбка вкусная, знаете, понашему, по-еврейски, приготовленная. Под такую рыбку медок со вкусом пьется, хоть бы и до свету Признаться, соблазнил меня жид, слюнки потекли у меня на еврейскую рыбку; беру тряпицу с деньгами в руки, - идем! У Менделя мы застали Бартушкевича, бывшего уже крепко навеселе. Когда мы вошли, он приподнялся с места, качнулся как бы для поклона, мотнул головой, погладил ус, опрокинул в себя остаток водки из стоявшего перед ним шкалика, сплюнул и опять сел. Мендель стер пыль с лавки и попросил меня садиться, подошел к Бартушкевичу, посмотрел на него как-то особенно, в упор, и положил перед ним приготовленную заранее марку из шкафчика.

- Двести рублей на год по шести процентов? спрашивает Бартушкевич. Я кивнул. Бартушкевич, старый приказный, мигом состряпал расписку, еврей подписал. - А свидетели? - спрашиваю. В эту самую минуту в шинок вошли двое мещан и подписались за свидетелей. Получив от Менделя по стакану водки, мещане пошли дальше, куда им нужно было. Меж тем стол накрыли, поставили блюдо рыбы с разными душистыми приправами и с перцем, положили витой еврейский калач. Стали мы с Бартушкевичем уплетать рыбу за обе щеки и когда все начисто съели, явился Мендель с янтарным медком. Первый стакан он поставил передо мной, второй перед Бартушкевичем и третий себе. - Ну, дай же нам. Боже, здоровья! Взял я стакан, хочу поднести к губам и вижу: мед подернулся какою-то беловатою пленкой. Я сдул ее, откушал немного и только хотел глотнуть порядком, вдруг на дворе как поднимется шум, крик, вопль! Мы разом вскочили на ноги, бросили стаканы и побежали на улицу. Оказалось, поймали вора: мужичонка какой-то стащил у еврея мешок с телеги и бросился бежать по улице. Евреи его догнали, схватили, - бьют, таскают за волосы, топчут ногами; мужик ревет благим матом... Сбежался целый кагал евреев со всего посада, всякий кричит: "А бей! А бей!" - и колотит несчастного чем попало. Меж тем жидок, Менделев сын, смекнул, что в шинке никого нет, что никто его не увидит, - хвать из одного стакана, хвать из другого, - глотнул медку порядочно. Тут вдруг ему бросилось в глаза, что из одного стакана, из моего, хвачено слишком много, заметно будет. Что делать? Недолго думая берет жидок да и переменяет стаканы: мой ставит перед Бартушкевичевым местом, а его перед моим. Когда перепалка кончилась, и вора полицейские стащили в участок, входим мы обратно в шинок, садимся на прежние места: вижу я, что из стакана порядочно отпито, но не обращаю на это внимания, - продолжаем пить и осушаем стаканы до дна. Мендель налил было мне еще стакан, но у меня тогда было правило: никак больше одного стакана не пить. Беру расписку, прячу в карман и хочу уходить... Вдруг вижу: у Бартушкевича губы совсем посинели, глаза выкатились... Он с трудом приподнялся с места, зашатался на ногах, как пьяный, и со всего размаху грохнулся наземь. - Пьян? Нет, не пьян! - Пьян! - говорит Мендель. Смотрю я на еврея: побледнел, как полотно и трясется весь, как в лихорадке. Вот те на! Гляжу: жидок тоже бегает по избе, скорчившись в три погибели и ухватившись за живот обеими руками: "Ай-вай, вай!" Чувствую сам: не хорошо мне, что-то тошнит... Мед, должно быть, какой-нибудь такой скверный... Я к печи, вытащил горшок с теплой водой, стал пить ее насильно и выпил с полчетверти... Вернул я жиду весь его мед и всю рыбу, и тем спасся. Смотрю: жидок лежит уж на полу, а Мендель наклонился к нему и спрашивает по-своему, по-еврейски: не пил ли он меда? Жидок кивнул головой, что пил. Стали лить ему в рот теплую воду, да он уж стиснул зубы и выпучил помертвелые глаза. Бартушкевич бьется в предсмертных корчах, но собрал последние силы и говорит: "Грушкевич, ты выиграл все три номера; жид хотел тебя отравить, а отравил меня... Мендель меня отравил, Мендель!... Он хотел вынуть у тебя из кармана твою лотерейную расписку.. Стаканы переменили... Ох, ох!" - И захрипел предсмертным стоном. В шинке ни живой души чужих не было, одни только еврейки выли, растирая и обливая водой своего Хаима. Но Хаиму все это было уже не нужно: лишь по временам он еще подергивал то одной ногой, то другой, и изо рта у него сочилась пена с кровью. Бартушкевич был немного сильнее и промучился дольше; наконец, и он заревел в последний раз, как дикий зверь, и затих. Смотрю я на все эти чудеса и знаю уже, что такое и отчего случилось, но не знаю, как мне быть и что делать, - стою, пью теплую воду, чувствую, что гибель пронеслась уже над моею головой, и повторяю себе в душе: Падут во мрежу свою грешницы: един есмь аз, донедеже преиду. Ах, какая истина, какая святая правда в этих словах сто сорокового псалма. Впадут грешники в сеть, ими самими расставленную, я один останусь! Попал Мендель в сеть свою: лишился единственного сына, кормильца и опоры в старости; погиб Бартушкевич, злоумысливший вместе с ним на жизнь мою. Пораздумав обо всем этом, беру шапку и хочу уходить, но не тут-то было! Корчмарь Мендель, видя, что на полу уже два трупа, а я жив и здоров, обо всем знаю и с лотерейной распиской в кармане собираюсь уходить, спохватился, стремглав бросается на улицу; запирает свое заведение на замок и поднимает ужаснейшую тревогу. На крик сбежались евреи, галдят, шумят, потом все разом устремляются в избу, чтобы убить меня, как будто я виновник смерти двух человек. Изорвали на мне всю одежду, избили меня, исцарапали, изувечили, точно Аманову куклу в жидовский свой праздник Пурим, наконец, вытащили на улицу и связали по рукам веревками. Что дальше они со мной делали - не знаю: очнулся уже в арестантской, на соломе, без одежды, без шапки, без кошелька, а там было у меня немало наличных денег; еврейская расписка на 200 рублей и лотерейная расписка на выигрыш в 400 червонцев. Открыл глаза, смотрю на себя и дивлюсь: что такое со мной случилось? Хочу встать - не могу, ноги изранены, на спине вздулся желвак в добрую тыкву, волосы на голове повырваны, под глазами кровоподтеки... Тут вспомнились мне Бартушкевич, Мендель и его Хаим, пришел тоже на ум и сон мой: яма глубокая и широкая, - гибель неминучая была передо мной; я перескочил через яму, Господь спас меня; но упал я на крест, испачканный грязью, - понес муку от еврейских рук... Боже, Боже!.. Сижу на соломе в арестантской и ничего не могу выговорить, кроме: "Господи, помилуй!" Сто раз повторил я слова эти, и все никакие другие нейдут на уста. И думаю я себе: вот мне не раз приходило в голову, зачем это на полунощнице или на часах положено читать "Господи, помилуй" сорок раз? Теперь я знаю, что сорок раз - не слишком много: сидя в арестантской, во весьто день я больше четырехсот раз проговорил эти слова - и не было слишком много! Эти сорок "Господи, помилуй" положено читать, я уверен, за таких несчастливцев, как я тогда был, - попавших в тяжкую беду и невинно претерпевающих муки... Так вот я, милый ты мой человек, и в арестантской! В голове шумит, точно в мельнице о десяти поставах; всякая косточка, всякая жилочка во мне болит и ноет, язык во рту засох от лихорадки, а может - и от отравы: попало немного. Вдобавок, тоска и беспокойство: что жена подумает, когда узнает обо всем об этом, да не так, как было на деле, а как жиды переиначили? Что народ про меня теперь говорит, да не по нашему только посаду, а и по всем селам в околотке? А тут ни души - с кем бы словом каким перекинуться; раз только во весь день пришел полицейский - узнать жив ли я, и, увидев, что жив, в сердцах хлопнул дверью, запер замок и ушел прочь. Уже к вечеру слышу шаги это были мои ночные караульщики. Уселись у самой двери и завели такой разговор:

- Вишь, вот, богач! Душу черту на лакомство бережет! А все-таки попался, как лиса в капкан!

- А что доктора-то сказывали, что потрошили покойников?

- Да то и сказывали, что мышьяком отравлены!

- Ишь ты, две души загубил сразу! Экая совесть-то каторжная!

- Говорят, завтра приказано заковать его в кандалы, а в понедельник поведут во Львов вешать.

- Мало было ему своего добра - на еврейское еще позарился! Слушаю я все это, слушаю, а сам молчу, не шевелюсь. Вдруг кто-то из них меня окликает:

- Богач, а богач! Ты слышишь? Я молчу, не откликаюсь, они еще немного поболтали да и уснули. Мне не до сна. Избитый весь, двое суток ничего не евший, я все думаю, да передумываю, что со мною будет, все лишь свое "Господи, помилуй" твержу, горячо да сердечно. И на сердце у меня как-то не тяжело, какой-то невидимый утешитель шепчет мне: "Не бойся ничего, перенесешь ты напасть эту: обаче очима твоима смотриши и воздаяние грешников узриши". Вдруг слышу, кто-то тихонько меня окликнул: "Онуфрий! "Я немного приподнялся, подполз на четвереньках поближе к окошку и узнал по голосу дьячка нашего - Адриана.

- Это ты, Адрианушка?

- Я

- Не знаем мы, не ведаем, - говорит Адрианушка, - что тут с тобой делается, что такое случилось, да как. Жиды такую брехню распустили, что послушать их, - волосы дыбом становятся! Меня прислал батюшка: мы с Ваней приставили лесенку, да по ней я и взобрался, чтобы подать тебе покушать. Вот тебе туг пирожок, булочка сдобная, цыпленочек жареный. Принял я все, что он мне подал, но говорю: "Воды, воды!" Он спустился по лесенке, скорехонько вернулся и проталкивает мне сквозь решетку кувшинчик с водой. Ах, милый внучек, что это за вода была! Покушал я вволю, немного покрепче стал и рассказал Адриану сейчас же все, как было дело-то. Побежал Адрианушка, но через час - опять у моего окошка.