Флоровский Георгий, прот. - Пути русского богословия - III. Противоречия XVII-го века

Среди первых “капитонов” был один иноземец, Вавила. Как записано о нем в “Винограде Российском,” “бяше рода иноземческа, веры люторския, вся художественные науки прошед, в славней Парижстей академии учився довольна лета, языки же многими добре и всеизрядне ведый глаголати.” В Россию он прибыл еще в 30-х годах, здесь принял православие, “терпение всекрасный адамант показася...”

Не то важно, что некие “богомерзкие пустынники” в надрыве додумались до самоуморения. Но их изуверная мысль была схвачена как-то на лету в самых разнородных слоях старообрядствующего раскола. И “смертоносная язва” сделалась сразу каким-то жутким мистическим поветрием. Это был симптом апокалиптического ужаса и безнадежности: “смерть одна спасти нас может, смерть...”

Выговская Пустынь была основана учениками Поморских морельщиков и зажигателей…

Весь раскол в чувстве отчуждения и самозамыкания. Раскол ищет этой выключенности из истории и жизни. Он рвет связи, хочет оторваться. Всего менее это “старообрядчество” было хранением и воскрешением преданий. Это не был возврат к древности и полноте. Это был апокалиптический надрыв и прельщение, тяжелая духовная болезнь, одержимость...

Раскольничий кругозор был узок…

Это был русский донатизм. [5] И здесь уместно вспомнить слова блаженного Августина. Поле — мир, а не Африка. И жатва есть конец века, а не время Доната... Ager est enim mundus, non Africa, — messis finis saeculi, non tempus Donati (Adv. litt. Petiliani, III, 2, § 3)...

5. Иноземцы.

После смуты участие иноземцев в русской жизни становится все более чувствительным. “За годы Смуты они настолько распространились по Московскому государству, что стали знакомы каждому русскому” (Платонов). И речь идет не только о “мастеровых людях,” или о ратных, и не только о купцах и торговых посредниках. Мы встречаем иноземцев и там, где всего меньше ожидали бы их встретить...

В Оружейной палате, в сидение там боярина Б. М. Хитрово, мы находим “немецких” мастеров, работающих не только по парсунному, но и по иконному письму. И влияние западных гравюр в русской иконописи в середине века становится настолько сильным, что Никону уже силой приходилось отбирать эти нечестивые иконы “фряжского письма,” — и отдавали их ему с явной неохотой, так поспели уже к ним привыкнуть и привязаться. Аввакум заодно с Никоном возмущался этими иконами, “неподобственными церковному преданию.” Однако, живописцы не захотели отказаться от этой так полюбившейся им “фрязи” (ср. послание Иосифа изуграфа к Симону Ушакову); и в конце века целые храмы расписываются по “заморским кунштам” (срв. в Ярославле или в Вологде), — чаще всего по голландским гравюрам, напр., по таблицам из знаменитой лицевой Библии Пискатора (“Theatrum Biblicum etc.”), затрепанный экземпляр которой не редкость найти как-нибудь невзначай в груде сырья на колокольне какой-нибудь уездной церкви...

И другой пример глубокого западного влияния — в церковном пении. У Ртищева в Андреевском монастыре, и у Никона в Новом Иерусалиме мы видим “польских” певчих, которые поют “согласием органным;” Никон выписывает для своего хора композиции Мартина Мильчевского, знаменитого тогда директора капеллы рорантистов в Кракове. “И законы и уставы у них латинские, руками машут и главами кивают и ногами топочут, как де обыкли у латинников по органом” (отзыв Аввакума)...

При Феодоре Алексеевиче для организации церковного пения приглашен был из Польши “иноземец,” Н. П. Дилецкий, (он управлял здесь, кажется, хором Г. Д. Строганова), и он откровенно вводить в оборот теорию и опыт “творцов пения римския церкви” (срв. его “Грамматику пения мусикийского;” с польского оригинала для русского издания была приспособлена и переработана диаконом И. Тр. Кореневым). Влияние Дилецкого было в Москве очень чувствительно, он создал здесь целую школу, “западническую” (срв. диака В. П. Титова, его “канты” и “псалмы,” больше всего на слова Симеона Полоцкого и др.). Здесь перед нами не случайные и бессвязные факты, но именно связь фактов. И не то важно, что в ХVII-м веке в Московский оборот входят разные западные мелочи и подробности. Но изменяется сам стиль или “обряд жизни,” изменяются психологические навыки и потребности, вводится новая “политес.” Западное влияние все усиливается в самой церковной жизни. И главный путь этого влияния идет из Киева. “Западно-русский монах, выученный в школе латинской или в русской, устроенной по ея образцу, и был первым проводником западной науки, призванным в Москву” (Ключевский)...

Впрочем, первое поколение “Киевских старцев,” вызванных на север, еще не было западническим. Самым видным среди них был Епифаний Славинецкий, соединявший ученость и любовь к просвещению с подлинной иноческой кротостью, тихостью и благочестием. Это был человек келейного или комнатного, не общественного темперамента. И не мыслитель, скорее книголюб, словесник, переводчик. По отзыву Евфимия, его ученика, “муж многоученый, не токмо грамматики и риторики, но и философии и самые феологии известный бысть испытатель и искуснейший рассудитель, и опасный претолковник греческого, латинского, славенского и польского языков.” И зван он был в Москву скорее как переводчик, чем “для риторского учения.” Переводил он много, — Библию, особенно Новый Завет, богослужебные книги, отцов, и кое-что из мирских: напр., “книгу врачевскую анатомию с латынска от книга Андреа Вессалия Брукселенска.” Греческий Епифаний знал превосходно. Не знаем точно, где он учился. Но есть в нем что-то типичное для европейского эрудита-гуманиста того времени. Работал он всего чаще по западным изданиям, не по рукописям. Кажется, в молодости и он прельщался было “латинским мудрованием,” но поборол этот соблазн через углубление своих греческих студий, и впоследствии к “силлогисмам латинским” относился с прямым осуждением (срв. его спор с Симеоном Полоцким). Во всяком случае, самого видного из своих учеников, чудовского инока Евфимия, Епифаний воспитал в исключительном, почти надрывном эллинизме. Ученик и учитель, оба они в словесном плену у греков, и переводили они “необыкновенною славянщиною, паче же реши еллинисмом” (отзыв Феодора Поликарпова)...

Совсем другого духа и стиля были Киевские и “литовские” выходцы позднейших приездов. Среди них самым типичным и влиятельным оказался Симеон Полоцкий (1629-1680). Это был довольно заурядный западно-русский начетчик, или книжник, но очень ловкий, изворотливый, и спорый в делах житейских, сумевший высоко и твердо стать в озадаченном Московском обществе (он является здесь в 1664-м году), вернее при Московском дворе, как пиит или виршеслагатель, как ученый человек для всяких поручений. Сперва он учил приказных “по латиням,” по неизбежому Альвару, — потом стал учителем царевичей, Алексея и Феодора. Он составлял речи для царя, писал торжественные объявления. Ему было поручено “соорудить” деяния соборов 1666-1667 годов. Ему поручали переводить полемические трактаты Паисия Лигарида. Его собственная полемическая книга против раскольников, “Жезл правления,” вышла не очень удачной, — схоластические и риторические аргументы всего менее могли убеждать тех, для кого книга должна была быть написана. Полоцкий весь в напыщенности и высокомерии, риторичен, многословен. В этом отношении особенно характерны сборники его проповедей или поучений: “Обед душевный” и “Вечеря душевная,” изданные уже после его смерти (1682-1683). По черновым рукописям Симеона можно проследить, как он перерабатывал западные книги. Вот несколько имен. Иоанн Меффрет, мейссенский, проповедник XV-го века, — его книгу о Церкви, Hortulus reginae, царь Алексей дал для перевода старцу Арсению Сатановскому еще в 1652-м году; Иоанн Фабер, венский епископ начала XVI-го века, писавший против Лютера, malleus haereticorum; Иоанн Картагена, испанский богослов XVI-го века, писавший о таинствах христианской веры; Беллармин, Герсон, Бароний, Петр Бессий, Сальмерон, Иоанн Пинеда...

По латинским книгам Симеон составлял и свои учебные книжки. Так книга Евангельской истории, “Житие и учение Христа Господа и Бога нашего,” сокращена из свода Герарда Меркатора, с дополнениями из книги знаменитого Кембриджского платоника, Генри Мора...