Флоровский Георгий, прот. - Евразийский соблазн

Не по нравственным и духовным мерилам определяется тогда и оценивается достоинство людей и событий, но по потенциалу заряжающей их и в них воплощающейся стихийной энергии и мощи. Так слагается культ “сильных” людей, не то “героев”, не то “разбойников”; и в нем получает лжерелигиозное оправдание право на страсть и волю, с забвением о единственном действительном и возможном пути к Богу через крест и любовь. Есть что-то от этого романтического перегара в теперешнем евразийстве. В каком-то смысле евразийцев зачаровали “новые русские люди”, ражие, мускулистые молодцы в кожаных куртках, с душой авантюристов, с той бесшабашной удалью и вольностью, которые вызревали в оргии войны, мятежа и расправы. Точно от неожиданности, что в пленной и окованной России оказались “живые” люди, евразийцы загляделись на них; и все кажется в них мило и право уже по тому одному, что они — в России, сидят на родной земле, “естественно-органически вырастают из народного материка”. Пусть эти новые люди, этот “новый правящий слой” собрался и скристаллизовался вокруг “воров”, бездумных и скудоумных, — “выбора у народа не было”, решают евразийцы; по нашей скудости и хилости на “ворах” русский свет клином сошелся. В этих “ворах” евразийцы увидели “воплощение государственной стихии”. Их загипнотизировал большевистский пафос “народоводительства”, волевой пафос коммунистической партии, пусть скудной и ложной в своей идеологии, но “властной до тираничности”. В своей практической работе коммунисты невольно отобрали “здоровых и приспособленных” и властно обратили их на осуществление действительных, хотя и бессознательно угаданных народно-государственных целей. “Как-никак, давно уже сознаются евразийские авторы, революция породила несомненных героев зла и разрушения... ” Теперь они подчеркивают — не только разрушения. Ибо во властном пафосе коммунистического интернационала народная стихия “почувствовала формальную наличность нужных ей качеств государственности и власти”, нашла в нем свой кристаллизационный центр и упор. В действительности коммунисты оказались “бессознательными орудиями вырождавшейся государственности”. Они вынесли на себе, хотя помимо своего умысла и воли, “новый народ”, новый правящий слой. В известном смысле, по евразийской оценке, большевики как бы спасли Россию — от анархии, во всяком случае. И потому евразийцы сознательно и хотят быть “следственниками современного большевизма”, “следственниками советской государственности” — в психологии и типе, в пафосе и внутреннем строе. Они хотят и призывают равняться по большевистскому примеру и типу, только переменив “конструктивный принцип” с безбожного на религиозный. Странным образом они не замечают и не понимают, насколько в формальном “типе” большевистского максимализма отражается и выражается его безбожная бесчеловечная, бесовская сущность, — не чувствуют, что при “полярных” основаниях окажутся необходимыми инородные и инотипные “методы и силы”.

У евразийцев сложилось совсем не оправданное представление, будто революция в каком-то смысле уже кончилась и выплавливание новой России завершилось. Заглядевшись на мнимую социальную стройку, завлеченные “современною страстью к твердому устроению и максимализму”, евразийцы проглядели самое существо русского процесса. Они странно оглохли к той духовной смуте, которая в действительности и пучит и взрывает историческую поверхность. Евразийское внимание рассеялось по социально-политической поверхности, в евразийском восприятии притупляется и меркнет весь острый и могучий трагизм Русской смуты. Внутри России, в самых недрах русского бытия и духа, все еще продолжается смертельная борьба, борьба разночестных и несовместимых начал, — и, может быть, именно сейчас она в наивысшем разгаре и напряжении. Раскаленная и расплавленная народная масса все еще в огне, вулканические сотрясения не прекратились, и основной кристаллизационный процесс едва еще начался.

Наивная доверчивость к органической работе темных подсознательных сил соединяется в евразийском сознании с жутким, хотя и мечтательным упоением властью. Ибо “только единая и сильная власть способна провести русскую культуру через переходный период, канализировать и направить пафос революции”. В этой сильной власти найдет и оформит себя сама народная стихия, в ней воплотится, осуществит себя.

Евразийцы признают, конечно, что “зло, действительно, сильно в мире”. Но смутно и наивно представляют они себе и другим пути и приемы борьбы со злом. Они как бы мечтают о самоукрощении мятежной стихии чрез организующую властную волю ею же рожденных и ее воплощающих “сильных” людей. Они недосматривают и недооценивают мотивы злостного бунтарства и одержимого беснования в воспеваемом ими процессе органического вырастания и сложения “нового народа, не менее русского”, чем прежний. Они забывают об упрямой инерции зла, всосавшегося в самую духовную конституцию народа, забывают о взошедшем в кровь и дух нигилизме, безбожии и богоборчестве. Конечно, в чистое “зло” ни народы, ни личности никогда не превращаются, они бывают и становятся только “злыми”, только носителями зла, — но этого ограничительного “только” не следует преувеличивать. Ибо “зло” не есть что-то внешнее и не в качестве прибавочного груза присоединяется к своим “носителям”; оно становится для них роковым внутренним законом, онтологически разлагает своих “носителей” и может довести их до полного и необратимого распада — в окаменелом нечувствии и нераскаянности. Духовные яды глубоко всосались в русскую жизнь и еще долго будут в ней чадить и смердить. И, конечно, не только “старый правящий слой” изъязвлен и отравлен ядами исторического разложения, но в гораздо большей степени и “новый”, рожденный и повитый в буйстве и злобе. И напрасно и наивно надеяться на выцветание и самовыветривание этих ядов, на их самообессиливание и самообезвреживание. От бесспорной лживости исторического материализма и коммунистической идеологии евразийцы слишком поспешно заключают к ее естественному, практическому краху.

У евразийцев есть какая-то поспешная готовность отвлечься от зла, в излишней доверчивости к мнимому закону исторической гетерогонии целей. Им кажется, что “потери и жертвы, несомые в период возобладания исторического материализма, могут быть искуплены тем обнаружением сути вещей, которое происходит в этот период...” Они как-то забывают, что это “потери и жертвы” исчисляются в тьмах и тысячах живых душ, замученных, озлобленных и извращенных... Есть что-то от самого тупого просветительства в евразийских представлениях о борьбе с ложью и злом — на корню устарелая помесь толстовства и руссоизма. Точно в самом деле можно весь страшный вопрос духовного очищения и преображения свести к смене идеологий, к замене одной “программы” другой, “ясной и четкой”, точно все зависит от додуманности, настойчивости и упорства...

 

3

Евразийцы приемлют революцию в ее факте и свершении.

Коммунистическую идеологию, систему “воинствующего экономизма” и исторического материализма евразийцы решительно и резко отвергают и признают, что уже теперь она “стоит перед окончательным крахом”, “несомненно и окончательно погибает”, разложенная в самих своих исповедниках “сознанием ее неосуществимости и нежизненности”. Устойчивости коммунистической идеологии в России евразийцы не допускают еще и потому, что она есть плод чужой “европейской” культуры, последнее слово и завершение “европеизма” и, стало быть, не опасна для самоопределяющейся “евразийской” души. Силой вещей она неизбежно отпадет и уже отпадает, И потому евразийцам становится боязно и страшно за судьбы “нового правящего слоя”, сложившегося и скрепленного на коммунистическом “упоре”.

“Ложной, сатанинской и злой, но огромной идее коммунизма” нужно противопоставить новую идею, “соравную” ей по мировому размаху, по широте и охвату, — нужно найти и противопоставить ей новую “идею-правительницу”. Найти ее и подслушать можно и нужно “в недрах общей духовной обстановки момента и эпохи”, ибо “семя идеи — сама жизнь”. Эта новая идеология должна сразу стать реальной силой — “идеи должны иметь аппарат прямых действий”. Новая “идея должна заменить нам государство, средоточие и вождя до тех пор, пока наше государство, средоточие и вождь не будут реально созданы, сделаны идеей”. Так говорят евразийцы. И это возможно только чрез создание новой “партии”, — правда, партии особого типа и строя. В этом типе и строе евразийцы стараются учесть пример и урок большевизма. Это партия единая и единственная, правительствующая, исключающая самую “партийную систему”, т. е. множественность партийных группировок. Эта новая партия слагается и должна слагаться на основах единого и общего, конкретного и всеобъемлющего миросозерцания. Это не простое объединение по частному поводу и для частных целей, хотя бы и политических, — но крепкий и строгий “государственно-идеологический союз”, некая “идеологически-политическая лига”. Он слагается по началу отбора, но отбора органического, творимого самою жизнью. В свободном, изнутри направляемом развитии и росте “симфонической народной личности”, в порядке естественной и необходимой социальной дифференциации, выделяется и слагается в себе своеобразная “соборная личность” второго порядка, “правящий слой”, и в нем, как его средоточие и сердцевина, как его живой стержень, выделяется некий “государственный актив”, — это и есть “единственная правительствующая партия”. Система сплошных и непрерывных органических связей между семи слоями, уровнями и концентрами социального бытия обеспечивает прямое и непосредственное соответствие между ними в мысли и воле. Выражая и утверждая свою мысль и свою волю, правящий слой и правительствующая партия тем самым выражает “бессознательную, стихийную”, но твердую всенародную общую волю, которую в себе самих они носят, и знают, и опознают. Они “формулируют народное миросозерцание”, в народных массах “лишь неосознанное, хотя и определенное”. И мысль, и воля правящего слоя “в нормальных условиях являются в целом и главном лишь индивидуацией и конкретизацией народного сознания”, и “существо этого процесса индивидуации и конкретизации— органично”. Народная воля органически выражается и осуществляется в сильных людях, в сильном и собранном меньшинстве. В живом и здравом народно-государственном организме не может и не должно быть внутренних противоречий, расхождений и натяжений.

“Ведущее” меньшинство органически и непреложно выражает подлинную, хотя и бессознательную волю народа, воплощает и олицетворяет ее, отчеканивает ее в целостную идеологию. Выражая свое миросозерцание и осуществляя свою волю, правительство тем самым выражает и осуществляет народное миросозерцание и народную волю. Грядущая правительствующая партия изображается евразийцами в патетических и героических чертах. “Партия, отвечающая традиции и потребности (евразийского) месторазвития в сильной и собранной власти; партия, железная спайка которой проникнута духом братства; партия со своею символикой и своей мистикой; партия, которая использует и включает в себя потребности и навыки русского сектантства, и обращает их на служение нравственным заповедям Церкви и мирскому государственному делу; партия, строящая культуру как систему...” — Это Партия уже с большой буквы. И уже не pars civitatis, но pars mundi (“Не часть общества, но часть света” – лат., - прим. ред. НМ), — “носительница и выразительница потребностей и воли великой “partis mundi” — Евразии”... В избранном и отборном волевом меньшинстве народная жизнь получает и обретает свое единство, обретает свое лицо. Евразийцы оговариваются: “само по себе” государство есть только “форма”; и все же, по их утверждению, “на первое место в иерархии сфер культуры следует поставить сферу государственную, преимущественным выразителем и носителем которой является правящий слой”. Ибо в государстве, в государственной организации впервые и вполне осуществляется и выражается единство культурной жизни. В нем и только в нем получает “действительное личное бытие” симфонический “культуро-субъект”. И ниоткуда, кроме как из “личной” по преимуществу государственной сферы нельзя получить “личную” организованность и законченность. Поэтому на подчиненных местах оказывается не только сфера “материально-культурная”, хозяйственная и техническая, но и “сфера духовного творчества”. Правда, обе эти сферы обладают собственным бытием и тяготеют к своим собственным средоточиям, стремятся каждая стать “соборным” субъектом, слагающимся из “соборных” личностей низших порядков. Но государственное верховенство распространится и на них, и притом в формах направляющего и руководящего вмешательства, — ибо, будучи одною из частных сфер, государство есть, вместе с тем, и целое, “соотносится” с другими частными сферами, “как целое со своими частями”. “Не должно быть каких-то внегосударственных организаций или объединений”, утверждают евразийцы, но “всякая организация должна быть и органом государства”. “Правящий слой не такой же субъект, как субъекты хозяйства и духовной культуры; он как бы порождается ими для того, чтобы они чрез него над собою властвовали”. Органическое происхождение правительства и правящего слоя в евразийских представлениях устраняет принципиальную опасность насилия. Евразийцы согласны, что в эмпирическом и действительном бывании “государство всегда стремится расширить свою сферу и растворить в себе индивидуальные и частные”. Более того, “государственности всегда угрожает разрыв между народом и его правящим слоем, нарушение органического их взаимодействия”. Но это относится к области неизбежного эмпирического несовершенства и неполноты. И дело “государственного искусства” находить в каждое время свои здравые меры сохранения должного и надлежащего жизненного равновесия.

Замысел духовного преодоления русской смуты выдохся и измельчал в евразийстве. Евразийцы не поняли, не сумели понять ни его смысла, ни размерности, ни сложности; они и упростили его, подменили его другим, более простым, быть может, но зато и пустым и опасным. Духовное преодоление смуты не может ограничиваться эмоциональным оценочным разбором и судом. Оно должно быть действенным, творческим и трудовым. Должно быть радостным покаянием, бодрым подвигом национального преображения. Это преображение уже совершается, — об этом благодатном возрождении русской души свидетельствует мученическая история Русской Церкви, гонимой и скитающейся, но торжествующей в духе и силе Илии [6]. И вот подлинную творимую Россию евразийцы увидели не там, где есть она, не в твердыне православного духа, а у “воров”. Всю жуткую и трагическую проблематику религиозно-культурного перерождения и преображения евразийцы по старой интеллигентской манере свели на задачу создания нового направления, новой партии, единой и единственной, которая должна переслоить выброшенный революционными бурями “новый правящий слой”, с тиранической властностью организовать его вокруг себя и стать его основою и направляющей силой. Допустим, в исторической действительности так иногда бывает, приходит “частночеловеческий” или “многочеловеческий” Бонапарт. Решается ли этим проблема культурного возрождения и религиозного восстановления взвихренного в смуте народа?.. Сложную и трудную задачу религиозно-творческого возрождения евразийцы разменяли на суемудрие идеологических упражнений. Допустим выветривается коммунистическая идеология, ничтожная по предельному суду, но разве не оставляет она в душах больного и ядовитого наследия и последствия? И разве выздоровела одержимая ею душа? И исцелят ли ее “идеи”? В сущности, евразийцы стремятся перевести опустошенных людей из одной одержимости в другую, в “подданство” другой, новой, евразийской идее. И. прежде всего, спросим: разве душа - пустой сосуд, в котором легко и по произволу можно менять идеологическое содержимое? Вряд ли. Евразийцы так слепо верят в подсознательные силы русской стихии, что точно ждут, что опустошенная душа сама себя и из себя, без искуса и без подвига, в процессе органического роста наполнит абсолютной идеологией... Евразийцам как бы представляется, что эмпирическая свобода по отношению к истинным целям и заданиям может выражаться только в степени приближения и совершенства, только в степени сознательности и радения, только в делании или не-делании. Они не чувствуют страшной свободы прямого противления, избрания лжи и зла. И потому именно не понимают до конца русской трагедии как творческого искупления греха и вины. Они довольствуются декларацией “абсолютного” значения новой, рождающейся русской культуры. Есть странная и жуткая наивность в евразийских представлениях о смене идеологий и полное забвение острого трагизма религиозно-исторических процессов.

Евразийцы сознают себя “третьим максимализмом” [7]. В действительности, конечно, ни один из этих притязаемых максимализмов подлинным максимализмом не был, — ни черный, ни красный, ни новоявленный черно-красный. Ибо все это “максимализмы” средств, не заданий.

Во всех трех случаях сказываются духовное опрощение, оскудение и немочь, прикрываемые распущенностью страстей и произвола. И в этом общее между ними. С этим связана и другая общая черта, — величайшая духовная узость, кружковской дух, дух самопревозношения и полной презрительности к человеку, к человеческой свободе. От внутренней слабости исчезает понимание того, что только свобода есть достаточная и необходимая среда для подлинного творческого самоопределения и творчества. Иссякнувший пафос творчества подменяется пафосом распределения и “водительства” максимализмом власти, не только дерзновенной, но и дерзостной. И в евразийстве, при всех декларациях о “внепартийности”, копится и возгревается дух человеконенавистнической нетерпимости, дух властолюбия и порабощения. В них искривляются все перспективы, все кругозоры. Под прикрытием органических ссылок евразийцы откровенно и открыто подчиняют кружковому суду и разбору всю человеческую жизнь. Они куют для нее идеологические цепи. В евразийстве снова оживает худшая и самая опасная черта старой интеллигентской психологии — делить все на “правое” и “левое”, на “благонадежное” и “неблагонадежное”, под новыми обозначениями “старое” и “новое”, “европейское” и “евразийское”. Евразийство по своему психологическому складу есть последнее интеллигентское направление, совмещающее в себе все прежние пороки. Вся задача сводится к тому, чтобы пленить в послушание, в “подданство идее”. Психологический тип остается прежним, духовная ткань не обновится, переменятся только слепые вожди у слепых по-прежнему масс. Евразийцы здесь переворачивают перспективу. Действительная религиозная “идеология” есть путь или ступень к вере, а не зрелый плод. Она свидетельствует, исповедует, запечатлевает молитвенный опыт, родится из него. Из идей вера не вырастет, и идеями можно задушить душу, заглушить в ней самую возможность веры. Следовало бы вспомнить хотя бы Достоевского, который с гениальной прозорливостью разоблачил обманы и прелести мечтательных идей и идеологий, их опустошительную вампирическую власть над душой...