Шмелев Иван - Лето Господне - Скорби

БЛАГОСЛОВЕНИЕ ДЕТЕЙ

После Успенья солили огурцы, как и прежде, только не пели песни и не возились на огурцах. И Горкин не досматривал, хорошо ли выпаривают кадки: все у отца, все о чем-то они беседуют негромко.

Я уже не захожу в кабинет. Зашел как-то, когда передвигали больного в спальню, и стало чего-то страшно. Гулким показался мне кабинет, пустым, каким-то совсем другим. Где раньше стоял большой диван, холодный и скользкий от клеенки, светлела широкая полоса новенького совсем паркета, и на нем лежало сафьяновое седло, обитое чеканным серебром. Я поднял серебряное стремя и долго его разглядывал. Оно было тусклое с бочков, стертое по краям до блеска, где стояла нога отца. Я поцеловал стертый, блестящий краешек, холодный... - стремя упало на пол и зазвенело жалобно.

Я стал осматриваться, отыскивать: что еще тут, самое главное, самое важное... - от папашеньки? Он всегда поправлял на окнах низенькие ширмы из разноцветных стекол, чтобы стояли ровно. Они стояли ровно, и через верхние стеклышки их видел я золотое небо, похожее цветом на апельсин; красный, как клюква, дом дяди Егора; через нижние - синий, как синька, подоконник. Но это было не главное.

На небольшом письменном столе, с решеточкой, "дедушкином столе", справа, всегда под рукой, лежали ореховые счеты. Я стал отсчитывать пуговки, как учил отец, сбрасываеть столбики мизинцем... - и четкий, крепкий, сухой их щелк отозвался во мне и радостно, и больно. Я все на столе потрогал: и гусиное перышко, и чугунное пресс-папье, с вылитым на нем цветочком мака и яичком за что берут. Этой тяжелой штукой он придавливал счета, расправленные смятые бумажки - рубли и трешки, уложенные в пачки. Все перетрогал я... - и, вдруг, увидал, под синей песочницей из стекла, похожего на мраморное мыло, мой цветочек, мой первый "желтик", сорванный в саду, еще до Пасхи... вспомнил, как побежал к отцу... Он сидел у стола, считал на счетах. Я крикнул: "Папаша, вот мой желтик, нате!.." Он взял, понюхал - и положил под песочницу. Сказал, раздумчиво, как всегда, когда я мешал ему: "а ты, мешаешь... ну, давай твой желтик..." - и потрепал по щечке. Он тогда был совсем здоровый. Я взял осторожно засохший желтик, поднес к губам...

Потом увидал на стене у двери сумочку с ремешком, с которой он ездил верхом. Всегда там была гребеночка, зеркальце, носовой платок, про запас, флакончик с любимым флердоранжем, мятные лепешки в бумажном столбике, мыльце, зубная щетка, гусиные зубочистки... Я пододвинул стул, влез и открыл сумочку. Запах духов и кожи... его запах!.. - подняли во мне все... Я закрыл сумочку, не видя... вышел из кабинета, на цыпочках... и не входил больше.

 

Воздвижение Креста Господня... - праздник папашеньки, так мне всегда казалось. Всегда, когда зажигал лампадки, под воскресенье, ходил он по комнатам с затепленными лампадками и напевал тихо, как про себя, - "Кресту Твоему-у... поклоняемся-а. Влады-ы-к-о... и свято-о-е... Воскре-сение..." Я подпевал за ним. Теперь Анна Ивановна затепливает лампадки каждый вечер, вытирает замасленные руки лампадной тряпочкой и улыбается огонькам-лампадкам на жестяном подносе, а когда поставит в подлампадпик, благоговейно крестится. Так хорошо на нее смотреть, как она это делает. Такая она спокойная, такая она вся чистая, пригожая, будто вся светлая, и пахнет речной водой, березкой, свежим. Такое блистающее на ней, будто новенькое всегда, платье, чуть подкрахмаленное, что огоньки лампадок сияют на нем живыми язычками - синими, голубыми, алыми... и кажется мне, что платье на ней в цветочках... Я учу ее петь "Кресту Твоему", а она его знает и начинает тихо напевать, вздыхает словно, и таким ласковым, таким затаенным и чистым голоском, будто это ангелы поют на небеси.

Она входит с лампадкой в спальню, движется неслышно совсем к киоту в правом углу, где главные наши образа-"благословения": Троица, Воскресение Христово, Спаситель, Казанская, Иоанн-Креститель, Иван-Богослов... и Животворящий Крест в "Праздниках". Она приносит пунцовую лампадку и чуть напевает-дышит - "и свято-о-е... Воскресение Твое...". Я заглядываю за ширмы, слушает ли отец. Он будто дремлет, полулежит в подушках, а глаза его смотрят к образам, словно он молча молится, не шевеля губами. Он слышит, слышит!.. Говорит слабым голосом:

- Славный у тебя голосок, Аннушка... ну, пой, пой.

И мы, вместе, поем еще. Я пою - и смотрю, как у Анны Ивановны открываются полные, пунцовые, как лампадка, губы, а большие глаза молитвенно смотрят на иконы.

И так хорошо-уютно в спальне - от лампадок, от малиновых пятен на плотных занавесках, где пало солнце, от розового теперь платья Анны Ивановны, от ее светлого, чистого напева. Отец манит Анну Ивановну, ласково смотрит на нее и говорит по-особенному как-то, не так, как всегда шутливо:

- Хорошая ты, душевная... знал я, добрая ты... а такая хорошая-ласковая... не знал. Спасибо тебе, милая Аннушка... за всю доброту твою.

Он взял ее руку, подержал... и устало откинулся в подушки... А она этой рукой, горбушечками пальцев, утерла себе глаза.