Шмелев Иван - Лето Господне - Праздники

Портомойня недалеко. Это плоты во льду, лед между ними вырублен, и стоит на плотах теплушка. Говорят - Ледовик приехал, разоблачается. Мы входим в дверку. Дымит печурка. Отец здоровается с толстым человеком, у которого во рту сигара. За рогожкой раздевается Василь-Василич. Толстый и есть самый Ледовик Карлыч, немец. Лицо у него нестрашное, борода рыжая, как и у нашего Косого. Пашка несет столик со счетами на плоты. Косой кряхтит что-то за рогожкой, - может быть, исхитряется? Ледовик спрашивает - "котофф?" Косой, говорит - "готов-с", вылезает из-под рогожи и прикрывается. И он толстый, как Ледовик, только живот потоньше, и тоже, как Ледовик, блестит. Ледовик тычет его в живот и говорит удивленно-строго: "а-а... ти та-кой?!" А Василь-Василич ему смеется: "такой же, Ледовик Карлыч, как и вы-с!" И Ледовик смеется и говорит: "лядно, карашо". Тут подходит к отцу высокий, худой мужик в рваном полушубке и говорит: "дозвольте потягаться, как я солдат... на Балканах вымерз, это мне за привычку... без места хожу, может, чего добуду?" Отец говорит - валяй. Солдат вмиг раздевается, и все трое выходят на плоты. Пашка сидит за столиком, один палец вылез из варежки, лежит на счетах. Конторщик немца стоит с часами. Отец кричит - "раз, два, три... вали!" Прыгают трое враз.

Я слышу, как Василь-Василич перекрестился - крикнул - "Господи, благослови!". Пашка начал пощелкивать на счетах - раз, два, три... На черной дымящейся воде плавают головы, смотрят на нас и крякают. Неглубоко, по шейку. Косой отдувается, кряхтит: "ф-ух, ха-ра-шо... песочек..." Ледовик тоже говорит - "ф-о-шень карашо... сфешо". А солдат барахтается, хрипит: "больно тепла вода, пустите маненько похолодней!" Все смеются. Отец подбадривает - "держись, Василья, не удавай!". А Косой весело - "в пу... пуху сижу!". Ледовика немцы его подбадривают, лопочут, народ на плоты ломится, будочник прибежал, все ахают, понукают - "ну-ка, кто кого?". Пашка отщелкивает - "сорок одна, сорок две..." А они крякают и надувают щеки. У Косого волосы уж стеклянные, торчками. Слышится - ффу-у... у-ффу-у... "Что, Вася, - спрашивает отец, - вылезай лучше от греха, губы уж прыгают?" - "Будь-п-кой-ны-с, - хрипит Косой, - жгет даже, чисто на по... полке па... ппарюсь..." А глаз выпучен на меня, и страшный. Солдат барахтается, будто полощет там, дрожит синими губами, сипит - "го... готовьте... деньги... ффу... немец-то по... синел...". А Пашка выщелкивает - "сто пятнадцать, сто шишнадцать..." Кричат - "немец посинел!". А немец руку высунул и хрипит: "таскайте... тофольно ко-коледно..." Его выхватывают и тащат. Спина у него синяя, в полосках. А Пашка себе почокивает - сто шишдесят одна... На ста пятидесяти семи вытащили Ледовика, а солдат с Косым крякают. Отец уж топает и кричит: "сукин ты кот, говорю тебе, вылезай!.." - "Не-эт... до-дорвался... досижу до сорока костяшек..." Выволокли солдата, синего, потащили тереть мочалками. Пашка кричит - "сто девяносто восемь...". Тут уж выхватили и Василь-Василича. А он отпихнулся и крякает - "не махонький, сам могу...". И полез на карачках в дверку.

 

Крещенский вечер. Наши уехали в театры. Отец ведет меня к Горкину, а сам торопится на горы - поглядеть, как там Василь-Василич. Горкин напился малинки и лежит укутанный, под шубой. Я читаю ему Евангелие, как крестился Господь во Иордане. Прочитал - он и говорит:

- Хорошо мне, косатик... будто и я со Христом крестился, все жилки разымаются. Выростешь, тоже в ердани окунайся.

Я обещаю окунаться. Спрашиваю, как Василь-Василич исхитрился, что-то про гусиное сало говорили.

- Да вот, у лакея немцева вызнал, что свиным салом тот натирается, и надумал: натрусь гусиным! А гусиным уши натри - нипочем не отморозишь. Бурней свиного и оказалось. А солдат телом вытерпел, папашенька его в сторожа взял и пятеркой наградил. А Вася водочкой своей отогрелся. Господь простит... в Зоологическом саду на горах за выручкой стоит. А Ледовика чуть жива повезли. Хитрость-то на него же и оборотилась.

Приходит скорняк и читает нам, как мучили святого Пантелеймона. Только начал, а тут Василь-Василича и приносят. Начудил на горах, два дилижанса с народом опрокинул и сам на голове с горы съехал, папашенька его домой прогнали. Василь-Василича укладывают на стружки, к печке, - зазяб дорогой. Он что-то мычит, слышно только - "одо... лел...". Лицо у него малиновое. Горкин ему строго говорит: "Вася, я тебе говорю, усни!" И сразу затих, уснул.

Скорняк читает про Пантелеймона:

"И повелел гордый скиптром и троном тиран Максимьян повесить мученика на древе и строгать когтями железными, а бока опалять свещами горящими... святый же воззва ко Господу, и руки мучителей ослабели, ногти железные выпали, и свещи погасли. И повелел гордый тиран дознать про ту хитрость волшебную..."

По разогревшемуся лицу Горкина текут слезы. Он крестится и шепчет:

- Ах, хорошо-то как, милые... чистота-то, духовная высота какая! А тот тиран - хи-трость, говорит!..

Я смотрю на страшную картинку, где лежит с крещенской свечой "на исход души", а на пороге толпятся синие, - и кажется мне, что это отходит Горкин, похожа очень. Горкин спрашивает:

- Ты чего, испугался... глядишь-то так? Я молчу. Смутно во мне мерцает, что где-то, где-то... кроме всего, что здесь, - нашего двора, отца, Горкина, мастерской... и всего-всего, что видят мои глаза, есть еще, невидимое, которое где-то там... Но это мелькнуло и пропало. Я гляжу на сосудик с Богоявлением и думаю: откажет мне...